Журнальный клуб Интелрос » Credo New » №1, 2008
А. Э. Петросян
доктор философских наук
ДЫХАНИЕ ВРЕМЕНИ
Что значит знать? Вот, друг мой, в чем вопрос.
На этот счет у нас не все в порядке.
Немногих, проникавших в суть вещей,
И раскрывавших всем души скрижали,
Сжигали на кострах и распинали,
Как вам известно, с самых давних дней.
И. В. Гете. Фауст. Ч. I
Кто не знает, с каким трудом пробивают себе дорогу новые идеи? Лишь в редких случаях они встречают благосклонность окружающих, не говоря уже о восторгах, на которые рассчитывают многие их творцы. Гораздо чаще приходится видеть резкое неприятие не только людей темных, не способных разглядеть смысл новой идеи, но даже хорошо образованных, глубоких знатоков своего дела.
Реформа календаря, проведенная в 1582 г. папой Григорием XIII, вызвала бурю протестов в рядах протестантов. То, что многие из них отказывались ходить в церковь в назначенные им дни, кажется вполне естественным. Ведь, по мнению этих людей, постановив считать день, следующий за четвертым числом октября, сразу пятнадцатым, папа «украл» у них целых десять дней. Но, чтобы понять, сколь вздорными были доводы против введения григорианского календаря, стоит привести хотя бы один из подобных аргументов. Некоторые протестанты утверждали, что новый календарь неизбежно введет в заблуждение перелетных птиц, и те не смогут узнать, когда настанет их время возвращаться домой.
Когда в начале XVIII в. Папен предложил использовать пар в качестве движущей силы для судов, не нашли ничего лучшего, как объявить его шарлатаном. В 1760 г. испанское правительство задумало ассенизировать улицы Мадрида. И что же? Оно столкнулось со всеобщим негодованием. Врачи заявили, что ассенизация чревата неисчислимыми бедствиями; пользы же от нее никакой. Вредные испарения почвы – ввиду их тяжести – остаются внизу, а потому они не могут испортить воздуха. Итальянцы жаловались на то, что австрийский император Иосиф II распорядился занумеровать дома и осветить улицы в Милане. Наконец, в штыки была принята идея постройки железных дорог. Высказывались такие опасения, которые способна породить лишь изощренная, если не сказать – воспаленная, фантазия. Так, Баварская медицинская коллегия (факультет) предположила, что железнодорожное сообщение может сильно повредить здоровью населения. Быстрое, как молния, движение поездов вызовет у пассажиров сотрясение мозга. Что же касается наблюдателей, то у них будут головокружения и нервные припадки. Чтобы оградить от эксцессов толпы любопытствующих, предлагалось обнести рельсы с двух сторон деревянными стенами и скрыть мелькание от посторонних глаз. Во Франции не менее смешные возражения против железных дорог выдвигал естествоиспытатель Араго. А историк и государственный деятель Тьер считал нужным ограничиться небольшими путями вокруг больших городов, видя в протяженных линиях совершенное излишество.
Но, быть может, такое отношение к новым идеям характерно лишь для обывателей и чуждо более просвещенной среде, особенно в том, что касается ее профессиональных интересов?
Отнюдь. Неприятие тут приобретает еще более курьезные или попросту уродливые формы. Тем более, что оно, как правило, сопровождается глубокомысленным умствованием, претендующим на статус чуть ли не божественного откровения. Неслучайно напыщенных академиков, присваивавших себе единоличное право говорить от имени науки, в прежние времена нередко называли «учеными тупицами».
Когда француз Лебан изобрел газовое освещение, ему возражали, что такая лампа не может гореть без фитиля. И лишь через год после его смерти она нашла употребление в Бирмингеме. Доклад Франклина о наблюдениях, на основе которых он сконструировал громоотвод, вызвал лишь смех у членов Лондонского королевского общества. Более того, они выступили против опубликования самого этого доклада. Открытие Лавуазье химической структуры воды привело к буре протестов. Позицию своих ученых коллег хорошо выразил академик Беме, который заявил, что вещество, считавшееся в течение двух тысяч лет неразложимым элементом, не может обладать сложным устройством. Гальвани, первым обнаруживший явление электричества, встретил вначале одни лишь насмешки. Его издевательски окрестили «танцмейстером лягушек». Точно так же не получила поддержки со стороны коллег идея венского гинеколога Земмельвейса о происхождении родильной горячки. Он первым догадался, что рожениц заражают сами врачи, когда обследуют их своими руками или инструментами. И, хотя эта идея открывала широкий простор для профилактики болезни, противоборство с ней начало стихать только после подтверждения ее Листером и последующих бактериологических исследований.
Такая «слепота» настолько характерна для научного мира, что Гете в своем «Фаусте» устами Мефистофеля саркастически замечает:
Узнал ученого ответ.
Что не по вас, того и нет.
Что не попало в ваши руки –
Противно истинам науки.
Чего ученый съесть не мог –
То заблужденье и подлог.
Столь жесткое неприятие новых идей - вполне здравых и доказавших впоследствии свою состоятельность - кажется поразительным и невероятным. Неудивительно, что кое-кто видит в нем яркое проявление человеческой глупости. Так, по словам немецкого психолога и психиатра Л. Левенфельда, «отрицательное отношение» отдельных ученых и научных корпораций к новым теориям и техническим изобретениям есть не что иное, как свидетельство «интеллектуальной малоценности этих представителей науки»[1]. Но это, конечно же, явное преувеличение. Само по себе неприятие новой идеи не является признаком глупости, как нет в нем и чего-то сверхъестественного. Оно органически вытекает из природы человеческого ума.
Статья первая
КОНЦЕПТУАЛЬНЫЙ ФОН ЭПОХИ1. Природа новой идеи
Любое познание есть, прежде всего, концептуализация опыта. Новая информация преломляется сквозь призму усвоенных субъектом понятий, укладывается в прокрустово ложе его умственного строя и через них истолковывается, приобретает смысл. Недаром руководитель «Манхэттенского проекта» Р. Оппенгеймер как-то заметил, что нельзя, встретив нечто новое, осмыслить его иначе, как с позиции того, что уже давно известно. Даже нечто совершенно новое, небывалое «узнается» субъектом, то есть представляется им как некая (пускай весьма расплывчатая) форма выражения известного. Если этого не происходит, опыт не усваивается, не охватывается, не становится частью идеального мира субъекта. Как верно подметил К. Прутков, «многие вещи нам непонятны не потому, что наши понятия слабы; но потому, что сии вещи не входят в круг наших понятий».
Особенно наглядно это проявляется в вербализации опыта, то есть в назывании реалий, ранее незнакомых познающему уму. Если удается придать смысл данной фигуре опыта, проинтерпретировать ее, сопоставить ее с рядом понятий в их определенном сцеплении, новое имя возникает легко и непринужденно. Если же нет – имя придумывается натужно; оно не кажется точным и «говорящим». А главное – обозначаемый им предмет продолжает оставаться «темным» и расплывчатым и «узнается» с трудом.
В некоторых языках слон называется «быком с бивнями». Если субъект имеет представление о том, что такое бык, и знаком с бивнями, он в состоянии вообразить и картину в целом, точнее – наполнить смыслом фигуру опыта. В противном случае созданный им образ (если он вообще возможен) будет весьма далек от этой «невидали» или вовсе не получит статуса реалии.
Это происходит сплошь и рядом и в повседневной жизни. Герой одной из шуточных песен В. Высоцкого в письме к жене объясняет, что такое ГУМ, - «вроде как наш лабаз, но со стеклами». Принцип тот же – сначала незнакомый объект уподобляется чему-то известному, а затем дается его ключевое отличие, но опять-таки через узнаваемое. Тем самым ни один из «кирпичиков» новой реалии сам по себе не оказывается новым. То, что придает ей новизну, - это иная конфигурация частей, такое их соединение, которое раньше не встречалось.
Среди книг, находившихся в библиотеке Х. Колумба, был и труд М. Поло, в котором содержалось множество рассказов о дальних странах и проживавших там загадочных людях. Вероятно, Колумба, как и других читателей этого сочинения, слегка удивляла авторская манера постоянно сравнивать увиденное во время путешествий с тем, с чем приходилось сталкиваться дома. С помощью такого нехитрого приема Поло добивался понимания, делал доступным неведомое и невиданное. По существу, он проецировал причудливое и экзотическое на свою повседневную жизнь и рутинный опыт, пытаясь усвоить новое, пропустив его сквозь призму известного и понятного, и передать результат своим читателям.
Нечто подобное руководило и самим Колумбом, когда тот в конце 1492 г., находясь у берегов Кубы, выслушивал индейца, доставленного на борт его каравеллы. В ходе расспросов, которым подвергли туземца колумбовы матросы, тот описал место, где жили одноглазые люди и какие-то существа, лающие, как собаки, и поедающие людей. Если же обратиться к записям Колумба, то окажется, что его пленник боялся живущих на Богайо (Эспаньоле) людей, «у которых во лбу один глаз», так же, как и других, кого он называл «каннибалами». Так с легкой руки «открывателя Америки» слово «каннибал» вошло в европейские языки.
Колумбу казалось, что туземцы, рассказывающие об этих чудовищах, обманывают его. А на самом деле людьми, которых они боятся, правит «Великий Хан». Вера в то, что он достиг берегов Азии, пересилила его готовность к встрече с чудовищами. И в мыслях Колумба невероятным образом переплелось то, что он слышал, с тем, что надеялся найти и с чем боялся столкнуться. По иронии судьбы, европейцы приняли рассказ Колумба об обитателях тех мест – индейцах, - которые по своему обличию и обычаям не были похожи ни на одну из известных тогда человеческих рас, с той же «тенденциозностью» и стремлением увидеть в них знакомые черты, с какими сам Колумб реагировал на повествования туземцев.[2]
Чтобы по-настоящему освоить новое, субъект должен владеть каждым из его «кирпичиков», понимать смысл и уметь обращаться с ним. Если где-то зияют пробелы, реалия не будет узнана или по крайней мере правильно воспринята. Но даже полное, исчерпывающее знание всех элементов, из которых складывается новое, не гарантирует его понимания. Конфигурирование опыта, его подгонка под умственный строй, иное сочленение старых, укорененных в субъекте понятий не является рутинной процедурой, автоматически приводящей к стандартному видению реалии, присущему и другим людям. В единой вербальной конструкции (описании реалии) можно усмотреть различные предметы, точно так же, как одна и та же фигура опыта описывается по-разному, если концептуальные структуры, на которых строятся апперцепции (осознанные восприятия), отличаются друг от друга.
Даже люди, знающие быков, необязательно представляют их себе одинаково. Кто-то видит в них несчастных животных, которые, еле волоча ноги, тащат за собой тяжелый плуг (иногда путая их с волами), а другие – горделивых бойцов, готовых броситься на тореадора, размахивающего красной тряпкой. Не говоря уже о более тонких различиях, касающихся размеров, масти или характера.
Нередко одно и то же слово, за которым стоит весьма значительная культурная традиция и вполне определенный смысл, будучи пропущено сквозь призму иного опыта, приобретает совершенно отличное от первоначального и даже фантастическое содержание. Хорошо известен народ, описанный Плинием под именем блеммиев. Считалось, что речь идет о безголовых существах, у которых рот и глаза располагались на груди. Между тем это было результатом простого недоразумения – неточного прочтения традиционного смысла. «Безголовыми» (ацефалами) назывались, например, члены еретического движения, чей основатель остался неизвестным, или туркменские племена, не имевшие вождя и говорившие о себе: «Мы народ без головы». Многие из цивилизованных народов древности называли дикарей «полулюдьми», а китайцы любили повторять, что они смотрят на мир двумя глазами, латиняне – только одним, а остальные так и вовсе слепы.
Подобные метафоры, буквально воспринятые менее цивилизованными соседями, неизбежно приводили к возникновению фантастических образов. Наиболее известны циклопы – дикие существа, обитающие в пещерах. Но не менее показательны шикки и неснасы из мусульманских легенд, которые напоминают людей, рассеченных пополам (с одной рукой, одной ногой и одним глазом), то есть «полулюдей». В зулусских поверьях встречаются целые племена, состоящие из таких существ. В одной из сказок они находят в пещере зулусскую девушку и сперва полагают, что перед ними два человека, но после тщательного осмотра заключают: «Она хорошенькая! Зачем только ей две ноги?»
Вспоминается старая притча о любопытных, пожелавших выяснить, что такое слон. В один из средневековых городов привели слона, которого назавтра собирались выставить на всеобщее обозрение. Но группа нетерпеливых людей, не дожидаясь утра, проникла в клетку, где находилось животное, и начала в темноте, не видя ничего, ощупывать эту махину. То, что произошло дальше, лучше описать словами персидского поэта XIII в. Джалаледдина Руми:
Слонов здесь не бывало до сих пор.
И вот пошел средь любопытных спор.
Один, коснувшись хобота рукой:
«Слон сходен с водосточною трубой!»
Другой, пощупав, молвил: «Врешь,
На опахало этот зверь похож!»
Потрогал третий ногу у слона,
Сказал: «Он вроде толстого бревна».
Четвертый, спину гладя: «Спор пустой –
Бревно, труба… Он просто схож с тахтой».
Однако трудно согласиться с выводами, извлеченными поэтом из этого случая. По его мнению, все дело в том, что любопытные занимались умствованиями, не подкрепленными достаточными чувственными данными:
Все представляли это существо
По-разному, не видевши его.
Их мненья – несуразны, неверны –
Неведением были рождены.
А были б с ними свечи – при свечах
И разногласья не было б в речах.
Между тем опыт-то у них был – пусть и не всеобъемлющий и не слишком наглядный, но вполне достоверный. Признаки, которым они придали определяющий характер, действительно, принадлежали слону и характеризовали его не хуже, чем другие. Беда лишь в том, что опыт каждого из любопытных был частичным, односторонним. Он не учитывал множества иных свойств, которые в совокупности и образуют то, чем является слон. Иначе говоря, при всей своей достоверности эти признаки, будучи абсолютизированы, могли ввести в заблуждение не меньше, чем любая фантазия о слоне, никак не стыкующаяся с реальностью.
Весьма показателен и эксперимент, проведенный в середине прошлого века. Целому ряду художников предложили нарисовать животное, которое они никогда не видели и даже не представляли, как оно выглядит, по описанию в Британской энциклопедии. Там говорится, что это африканский муравьед, плотно сбитое млекопитающее, которое водится к югу от Сахары в лесах и на равнине. Название его – «земляная свинья» («aardvark» на африкаанс) – по-видимому, связано с тем, что телом - толстым, до 180 см в длину - и хвостом в 60 см оно напоминает свинью. Цвет варьирует от глянцево-черного до песочно-желтого. Обладает длинным рылом, кроличьими ушами и короткими ногами. Пальцы длинные с вытянутыми приплюснутыми когтями; при этом второй и третий соединяются перепонкой. Дальше подробно рассказывается, чем занимается это животное, как оно охотится на термитов, и даже каковы черты его характера. Так что, казалось бы, в распоряжении художников было все необходимое, чтобы создать достоверный портрет таинственного незнакомца.
Каково же было удивление наблюдателей, когда они стали рассматривать картинки. Среди них не оказалось и двух одинаковых. Более того, они вообще мало напоминали друг друга.[3] Каждый художник пропустил то, что он вычитал из Британской энциклопедии, сквозь призму личного опыта и умственного строя, того, что раньше было ему известно. И, поскольку любое описание не является исчерпывающе полным и уж тем более не содержит всех деталей сцепления частей, оно оставляет широкий простор для фантазии. В результате получились не просто разные животные, не принадлежащие к одному виду. При всем желании в них было трудно найти хотя бы общие родовые черты.
Как ни странно, это касается не только экзотических животных («невидалей»), но и самых обычных предметов, встречающихся на каждом шагу. Одинаковы ли представления о шляпках у разных людей? Очевидно, нет. Даже если предположить, что все они понимают, о чем идет речь, конкретные образы, витающие перед их глазами, хоть в чем-то будут отличаться друг от друга.
Вообразим, что некий мужчина беседует с миловидной, модно одетой дамой. В какой-то момент мужчина спрашивает ее: «Нравятся ли Вам шляпки?» - «О да!» – восклицает она с блеском в глазах, давая понять, что это ее любимый предмет туалета. Но можно ли быть уверенным в том, что оба они подразумевают одно и то же?
Разумеется, нет. Возможно, мужчина имел в виду шляпку с довольно широким полем и ленточкой, тогда как его собеседница – такую, которая больше напоминает котелок. Конечно, между этими предметами есть нечто существенно общее, благодаря чему диалог сохраняет определенный смысл. Но лишь до тех пор, пока различия в представлениях о шляпке не затрагивают сути обсуждаемого вопроса.
Если, например, говорится о том, что в прошлом году повсюду была мода на шляпки, расхождения между участниками беседы не помешают им правильно понять друг друга. Ну а если мужчина хотел выяснить предпочтения дамы, надеясь на продолжение отношений в будущем? Допустим, их знакомство получило развитие, и мужчина решил подарить ей на день рождения шляпку. Вряд ли она придется даме по душе. Вслух она, конечно, поблагодарит мужчину, но про себя заподозрит его в дурновкусице.
Таким образом, даже идея, хорошо знакомая, да к тому же имеющая вполне конкретное наглядное воплощение, может апперцепироваться («узнаваться») по-разному. Что же говорить о новых идеях, которые нуждаются в усвоении, ассимиляции? Тут требуется не просто разглядеть в ней то, что уже содержится в том или ином виде в голове субъекта. Идея потому и считается новой, что хотя бы кое-что в ней выбивается из апперцепции, не поддается прямому истолкованию, «повисает в воздухе». Значит, необходимо для начала выделить эту часть, а затем преломить ее сквозь призму имеющейся концептуальной базы, чтобы «расшифровать», уяснить то, что выходит за ее рамки. Но это, в свою очередь, повышает расплывчатость, произвольность апперцепирования. Субъект может «увидеть» в идее что угодно или же вовсе ничего не увидеть, не сумев наполнить ее сколько-нибудь ясным смыслом.
Недаром писатели-фантасты, рассказывающие о невиданных явлениях и причудливых вещах, стремятся хоть как-то обуздать фантазию читателя, приблизить ее к тому смыслу, который вкладывается в эти идеи и явления. Мысленные конструкции перцептуализируются, облекаются в знакомые чувственные образы, позволяющие читателю проникнуть в авторский замысел. В одном из своих интервью знаменитая американка Л. Буджолд заметила, что ее приключенческая серия о Майлзе Форкасигане начинается с не слишком оригинального экскурса в научно-фантастическую астрогеографию, которая дает примерную картину прыжков от одной звездной системы к другой через пространственно-временные туннели, эквивалентные проливам и горным перевалам и особенно мостам и обычным туннелям, но гипертрофированным и выросшим до странных, невообразимых размеров. Тем самым, по ее словам, появляется возможность брать из реальной истории рассказы о сражениях, происходивших у такого рода «узких мест», и экстрополировать их – зачастую в упрощенной форме – на события романа. Ведь если не дать читателю опорных точек для понимания текста, своеобразного механизма усвоения нового для него материала, между ним и автором может вырасти стена концептуального отчуждения, и либо ему вовсе не удастся «переварить» прочитанное, либо прочитанное утратит всякую связь с «написанным».
Отсюда ясно, что в принципе любая новая идея рискует столкнуться с недопониманием или неприятием. Во многом это зависит от концептуальной готовности воспринимающих субъектов, глубины усвоенных ими понятий и способности применять их к своему опыту. Важно и то, широк ли умственный кругозор человека, охватывается ли им та или другая идея, и насколько силен его внутренний интерес к ней. Но даже субъект, в избытке располагающий всеми этими качествами, может отвергнуть идею, если новизна, которая ей присуща, окажется для него чрезмерной.
Что обозначается словом «новое»?
По-видимому, то, чего раньше не было; нечто возникшее только что и не имеющее непосредственного прототипа в прошлом. Иначе говоря, в основе понятия нового лежит сравнение того, что появилось, с тем, что предшествовало ему. А раз так, в дело вступает и количественный фактор. Нечто является новым ровно в той степени, в какой оно отличается от того, что уже было. И чем значительнее это различие, тем большей представляется новизна. Если оно невелико, «микроскопично», новое является не более чем модификацией старого. Но подчас отличия настолько масштабны и бросаются в глаза, что гораздо легче их зафиксировать, нежели уловить связь между старым и новым и найти переход от одного к другому.
Это в полной мере относится и к идеям. Если какие-то из них вправе называться новыми, то естественно применить к ним количественную градацию. Одни идеи едва отличаются от прежних, из которых они выросли; и, чтобы воспринять и осмыслить их, не требуется особых творческих усилий. В них содержится лишь незначительная крупица новизны.
В других идеях новизна проявляется более отчетливо. Они встречают определенное сопротивление, но, поскольку в принципе остаются доступными для усвоения, ассимиляции, в конце концов не просто принимаются многими, но и вызывают у них восхищение своей глубиной и изяществом. Это собственно новые идеи.
Третьи, которые стоит назвать сверхновыми (революционными), чрезмерно отдаляются от концептуального фона эпохи, разрывают часть нитей, связывающих их с ним, и потому кажутся слишком темными и непредсказуемыми. Их содержание подчас вызывает тревогу или внушает страх. Естественно, к ним относятся настороженно и предвзято. Их чаще всего отвергают или попросту не замечают.
Наконец, еще одна категория – «сверхсверхновые» идеи - практически полностью отрываются от концептуального фона. Их творцы смотрят настолько далеко и так опережают свое время, что окружающим кажутся чудаками, а сами идеи представляются им несуразными и нелепыми, не стоящими даже упоминания. Хотя еще чаще эти люди даже не высказывают своих идей, нося их в себе и умирая вместе с ними.
2. Что такое концептуальный фон
Откуда берется «чрезмерная» новизна идеи? Где та граница, которая отделяет «разумную» новизну от избыточной? Разве способность к восприятию нового не является индивидуальным свойством отдельно взятого субъекта? То, что какой-то человек не готов «расшифровать» и по достоинству оценить глубину и содержание новой идеи, еще не значит, что это никому не по силам. Ведь может статься, что кто-то другой обладает как раз той недостающей частью концептуальной базы, благодаря которой оказывается возможной ассимиляция новой идеи.
Так-то оно так, да не совсем. Конечно, диапазон индивидуальных способностей к апперцепции весьма широк, но отнюдь не бесконечен. В каждую данную эпоху он обусловлен как предшествующим развитием человеческой мысли, так и условиями, в которых приходится жить. В этом смысле основу концептуальной структуры отдельного субъекта составляет некоторая обобщенная система понятий, установок и стереотипов, складывающаяся к моменту его рождения и продолжающая эволюционировать в течение всей жизни, усваиваемая им в процессе формирования и внутреннего совершенствования. Это своего рода общественный кругозор, присущий той или иной эпохе и задающий – пусть и достаточно подвижные – рамки истолкования опыта и освоения нового. Его можно было бы назвать также концептуальным фоном эпохи, то есть тем понятийным и - шире - ментальным контекстом, внутри которого развертывается умственная деятельность отдельного субъекта. Если употребить метафору, можно сказать, что это дыхание времени, которым обдается каждый ум и любая идея, претендующая на то, чтобы занять место в умах людей данной эпохи и тем самым присоединиться к этому фону.
Чтобы пояснить эту мысль, стоит прибегнуть к другой метафоре. Согласно фридмановской модели мира, у Вселенной есть горизонт. Это расстояние, которое успел пройти свет с момента Большого взрыва и космологического расширения до сего дня. Оно равно примерно 15-18 миллиардам световых лет. Причем особенность горизонта заключается в том, что на его линии период испускаемого света становится бесконечным, а его частота (обратная периоду) соответственно превращается в ноль. Тем самым источник света перестает восприниматься наблюдателем, какой бы ни была собственная мощность излучения.
Выходит, по ту сторону горизонта ничего нет? И дальше нельзя продвигаться?
Вряд ли.
Симпликий в комментарии к «Физике» Аристотеля со ссылкой на Евдема сообщает о мысленном эксперименте, который придумал Архит Тарентский. Окажись я на краю Вселенной, то есть на сфере неподвижных звезд, - спрашивал тот, - мог бы я вытянуть руку или палку вовне или нет? – и сам себе отвечал: конечно, да, ибо обратное допущение нужно признать нелепым. Ведь то, что вовне, - либо тело, либо место. Впрочем, это не имеет решающего значения. Главное – сколько ни полагай новую границу Вселенной, отодвигая ее все дальше и дальше, всякий раз можно подойти к ней и задать тот же вопрос. Если то, на что вытянута рука (или палка), все время будет чем-то иным (прибавочной величиной по отношению к принятой протяженности Вселенной), не подлежит сомнению, что в действительности оно окажется бесконечным. И нет никаких оснований думать, будто край Вселенной представляет собой непреодолимую границу.
Отсюда правильнее было бы сказать, что по ту сторону горизонта Вселенной вполне может что-то происходить. Другое дело, что мы об этом ничего не в состоянии узнать. Если и существует там какой-либо мир, то это мир-в-себе, но не мир-для-нас. И всякие суждения о нем – лишь голые спекуляции, не опирающиеся на сколько-нибудь твердую почву опыта.
Границы концептуального фона эпохи можно уподобить горизонту Вселенной. Как и этот горизонт, он раздвигается со временем, но в каждую данную эпоху ограничен тем уровнем, на который взошло человеческое понимание мира и соответствующий ему умственный строй. Поэтому можно сказать, что общественный кругозор задает некий стандарт апперцепции, который так или иначе впитывается отдельными субъектами и целыми коллективами и применяется ими в мыслительной практике – и в том числе при ассимиляции новых идей.
Еще в XVIII веке в Европе было повсеместно распространено преследование ведьм. Последняя казнь ведьмы произошла в Баварии в 1754 г., в Гларусе – в 1785 г., в Познани – в 1793 г. Причем существовали особые законы о наказании ведьм, которые в Баварии, например, отменили лишь в 1813 г.
Мартин Лютер говорил по поводу ведьм, якобы похищавших у крестьян масло и яйца: «Я бы их нисколько не жалел; я сжег бы их всех». Сэр Мэтью Гэл вешал ведьм в Суффолке, опираясь на Писание и мнения мудрецов всех времен и народов. А в присутствии английского короля Якова пытали доктора Фиана за то, что он мобилизовал целый флот из ведьм в решетах и с их помощью вызвал бурю, когда королевская армада направлялась из Дании на родину.
Вынесению обвинительных приговоров нисколько не препятствовали противоречия и несуразности, встречавшиеся в таких процессах на каждом шагу. Все, что соответствовало усвоенным представлениям о ведьмах, принималось в качестве неоспоримого факта. Зато свидетельства, выбивавшиеся из этих рамок, объявлялись сфабрикованными или подложными. И в этом нет ничего удивительного. Как Прокруст отсекал то, что свисало с его ложа, так и сознание, управляемое идеей чуда, игнорировало несовместимые с ней обстоятельства. Причем иногда это происходило в столь явной и очевидной форме, что трудно поверить в искренность заблуждавшегося сознания.
Церковная история упоминает о чуде, случившемся при закрытии Никейского собора. Покуда заседали отцы церкви, скончались два их собрата – Хрисанф и Мисоний. Чтобы добиться полного единодушия относительно принятых решений, после закрытия собора протоколы, подписанные живыми, отнесли на могилы усопших и оставили там с просьбой их подписать. И случилось чудо: на следующий день протоколы не просто были найдены подписанными, но к ним было сделано любопытное примечание. «Мы, Хрисанф и Мисоний, - говорилось в нем, - согласные со всеми отцами святого вселенского Никейского собора, хотя и отделенные от тела, также подписали настоящие протоколы нашими собственными руками». Как им удалось двигать руками, будучи отделенными от тела, – в этом заключается едва ли не большее чудо, нежели в том, что они умудрились после смерти определенно выразить свое отношение к протоколам Никейского собора. Однако в повествовании это второе чудо даже не замечается; оно представляется столь естественным и обыденным, будто бестелесные духи только и делают, что расписываются под документами отсутствующими руками.
Охота на ведьм поощрялась и вознаграждением. За каждую из них платили по 20 шиллингов. К ним относили и калек с гноящимися глазами, и женщин с «чертовым знаком» на теле, и тех, кто не теряет крови, не проливает слез и не тонет в пруду. Всем им были уготованы пытки, а затем и костер. Но, по-видимому, апофеозом средневекового «кругозора» стали многочисленные процессы над животными, в которых, наряду с духовенством, принимали участие и юристы, исходившие из древних обычаев и правовых доктрин.
За причинение вреда или убытков животные подвергались наказаниям. Возбуждалось следствие, в котором соблюдались все правила уголовного судопроизводства. Судьи приговаривали их к казни через повешение, к погребению заживо, к сожжению, совершаемому палачом. При этом все казни сопровождались теми же формальностями (скажем, вызовом палача из самых дальних мест) и приличествующей торжественностью (например, колокольным звоном), которые полагались людям. Вдобавок духовенство подвергало животных к отлучению от церкви со всеми необходимыми обрядами.
На судах животные выступали как ответчики. Их обвиняли прокуроры и защищали адвокаты, и закон одинаково соблюдал как права человека, так и права животного. Причем этим занимались люди с учеными степенями или же весьма образованные юристы.
В Базеле сжигали петухов, будто бы несущих яйца. Ведь, по древнему поверью, они тоже могли нестись. Но их яйца приносили несчастье. В 1499 г. к смерти была приговорена свинья – за убийство, - причем приговор был зачитан ей в тюрьме. Ее привезли на место казни в повозке в сопровождении судебной стражи. А мясо казненных животных запрещали употреблять в пищу.
Отдельные категории животных (например, мыши, крысы, кроты, гусеницы, змеи, жабы и др.) нередко представали перед духовным судом. Считалось, что от них можно избавиться только путем наложения церковного проклятия или отлучения от церкви. И все это также совершалось в строгом процессуальном порядке. Истец обращался к представителю духовного суда с запросом. Судья издавал против обвиняемого «цитацию» и назначал ему адвоката, который должен был от имени подсудимого (животного) защищаться от обвинений, выдвигаемых прокурором.
Под страхом наказания животным воспрещалось размножаться, покуда длится судебный процесс. Издавались указы о высылке преступных животных (на отдаленный остров или особый участок, выделенный общиной) с назначением срока, который предстояло отбыть. Такие приговоры, как правило, одобрялись светскими и церковными властями и обставлялись всеми утомительными формальностями. Они не отменялись в течение столетий и лишь значительно позже стали выглядеть в глазах европейцев бесполезными и нелепыми.
Можно, конечно, называть эти процессы верхом глупости и крайним проявлением человеческой ограниченности. Но в них были вовлечены наиболее умные и образованные люди своего времени, для которых преследование ведьм или наказание животных и неодушевленных предметов органически вписывалось в иерархию символов, определяющих каноны бытия. Что же касается соблюдения процедур, то оно было для них воплощением справедливости предпринимаемых действий. Не говоря уже о церковных санкциях, сила и неотвратимость которых не подлежала сомнению.
Разумеется, часть процессов инициировалась из корыстных побуждений и даже из чувства мести, а обвиняемых заставляли признаться в совершенных преступлениях посредством мучительных пыток. Однако универсальность этих процессов трудно объяснить одним лишь злым умыслом. Несмотря на то, что ни разу на судах (особенно по делам ведьм) не было представлено фактических доказательств вины подсудимых, никто – даже из ученых слоев общества – не выступил против самих этих процессов, которые казались всем вполне естественной частью жизненного мира. А те, кто лично подвергся такому суду и считал себя при этом невиновно преследуемым, возражал лишь против конкретных обвинений, но не против самого этого института судопроизводства.
Самое любопытное заключается в том, что европейские процессы против колдунов и ведьм далеко не всегда поощрялись властями. Законы Карла Великого были направлены против тех, кто разжигал обвинения в колдовстве. В XI столетии католическая церковь использовала свое влияние, чтобы противодействовать суевериям. Однако чуть позже началась беззастенчивая торговля мнимыми чудесами, а в монастырях сочинялись легенды, подкреплявшие легковерное отношение к сверхъестественному. В XIII веке подхлестнула эту тенденцию булла папы Григория IX, а булла Иннокентия VIII, изданная в XV веке, окончательно утвердила веру в колдунов и ведьм, которых надлежало ловить и изничтожать.
Но как спонтанно возникло в Европе преследование ведьм, так оно естественным образом и сошло с исторической сцены, причем задолго до того, как было официально отменено законом. Не помогло даже фанатическое рвение его отдельных сторонников. Так, в конце XVII столетия Ричард Бакстер прилагал неимоверные усилия, чтобы возродить это движение в Новой Англии. Но они не увенчались сколько-нибудь заметным результатом. То, что прежде само вспыхивало без постороннего участия, не удавалось поддерживать, даже подливая масло в огонь. Средневековое отношение к колдовству как-то исподволь рассосалось по социальному организму европейских государств и стало восприниматься как нечто противное человеческому естеству. Произошла подспудная трансформация концептуального фона, и тем самым размылись основания, на которых зиждились эти процессы.
Связь подобного рода суеверий с концептуальным фоном эпохи хорошо иллюстрируется тем, что они рассыпаются, как только развеиваются идеи, служившие им опорой. Например, знаменитое шотландское «второе зрение» тоже разделило судьбу колдовства. Как только в него перестали верить, то есть идея «второго зрения» выпала из концептуального фона, оно перестало существовать (наблюдаться). И, наоборот, появление в составе концептуального фона идей, чуждых традиционному суеверию, ограничивает его возможности, лишает его «творческой силы». Например, железо, попавшее в повседневный обиход значительно позже возникновения поверий о джиннах или эльфах, представляет для них смертельную опасность. Одно его упоминание служит заговором против них. Оно прогоняет колдунов и выхолащивает их волшебные способности. Будучи порождением каменного века, они трепещут перед металлом и избегают его. Железные изделия держат их в страхе. Недаром получил столь широкое распространение обычай навешивать на входную дверь дома железную подкову.
3. Концептуальный фон как «силовое поле»
Знание испытывает мощное влияние концептуального фона. Прежде всего, он является почвой, в которой вызревают идеи и замыслы. Далее, этот фон служит интерьером творчества, его жизненной средой. Наконец, именно в нем творец видит источник смысла своей деятельности, надеясь, что ее плоды тоже когда-нибудь станут частью концептуального фона.
Особенно ярко проявляется этот фон в художественном творчестве. Иногда поэт или живописец эмоционально сливаются с фоном, претворяя в своем произведении его «силовые линии». А. А. Блок как-то пытался объяснить, почему его поэма «Двенадцать» внутренне созвучна духу эпохи. Она написана в ту исключительную и всегда короткую эпоху, когда революционный циклон вызывает бурю не только в жизни, но и в искусстве. Его брызги радугою встают над творцом, и тот переносит в свой труд всю палитру ее красок.
Но и научное творчество как бы переплетается с концептуальным фоном. Так, открытие У. Томсоном второго начала термодинамики было не просто соединением идей превращения энергии и теплопроводности с помощью цикла Карно. Оно во многом было откликом на культурные запросы того времени. Ведь Томсон обобщил этот принцип, распространив его на всю вселенную, в которой неизбежно деградирует механическая энергия. А эта мысль была не чем иным, как эхом древних идей, которые переживали тогда свое второе рождение.
Эпоха конца XVIII - начала XIX веков вместила в себя бурные события мирового значения. Получили независимость США. Во Франции произошла буржуазная революция; затем к власти пришел Наполеон и завоевал почти всю Европу; наконец, произошла реставрация Бурбонов. Чтобы выжить, а тем более преуспеть в столь трудные времена, нужно было понять механизм происходящих явлений и уж по крайней мере оценить значение случая. Это значит понять, что любые наблюдения сопровождаются ошибками, а измерения содержат погрешности. Поэтому, в частности, реальные движения нельзя описывать с помощью законов механики, взятых в «чистом виде». В рассмотрение следует включить также элементы вероятностных законов. Вот почему П. С. Лаплас, мощный ум, выживший в таком хаотическом мире, это очень хорошо понимал. Впрочем, как и Гаусс, который разрабатывал теорию ошибок.
Дж. Дж. Томсон, отличавшийся довольно свободным образом мысли, был в числе немногих, кто сразу оценил эйнштейновскую теорию относительности и ее далеко идущие следствия. Но, чтобы примирить ее с впитанным им концептуальным фоном, он вынужден был трактовать ее не как систему новых принципов, а всего лишь как внутреннее свойство максвелловских уравнений электромагнитного поля. Томсон продолжал считать эфир той средой, в которой развертываются явления электромагнетизма. Что же касается квантовой теории, то он ее отвергал до тех пор, пока его сын экспериментально не подтвердил волновой характер движения электрона.
Как действует концептуальный фон эпохи?
Этот фон задает пространство творческой мысли. Им обусловливается диапазон альтернативных источников, на которых основываются новые идеи. Да и средства, с помощью которых выражаются полученные результаты, тоже «окрашиваются» в тона культурного фона. В этом «метафорическом априоризме» выражаются силовые линии концептуального фона. Они не только несут в себе некую интенцию, творческий заряд, направляя деятельность ученого, но и ставят определенные барьеры для его восприятия, понимания и истолкования происходящих явлений. Все, что не укладывается в рамки концептуального фона, может быть признано неадекватным, ложным или даже вовсе несуществующим.
Когда в XVIII столетии просвещенные китайцы услыхали от иезуитов о триумфе европейской науки, они не могли скрыть своей иронии. Вера в то, что природа следует простым законам, доступным для человеческого разума, казалась им неимоверной антропоцентрической глупостью. По китайской традиции, мир пребывает в спонтанной гармонии, которая не нуждается во внешнем источнике. И если бы он и подчинялся каким-то законам, то их не сумел бы постичь не только человек, но и сам бог.
Даже «удаленные» от науки слои культуры способны пронизать собой научное творчество, формируя его ориентиры и приоритеты. «Можно заметить, - писал И. В. Гете, - что знания, подобно замкнутой, но живой воде, мало-помалу поднимаются до определенного уровня, что самые замечательные открытия делаются не столько людьми, сколько временем».[4] Это выражается, в частности, в том, что многие идеи возникают в умах сразу нескольких ученых. Таких открытий - если принимать во внимание только значительные - насчитывается по меньшей мере несколько сотен. Что касается, например, закона сохранения энергии, то к нему почти одновременно пришли аж 16 человек. Не говоря уже о тех, кто лишь приблизился к его открытию. А в случаях, когда идея опережает свое время и, казалось бы, отрывается от культурной почвы, она плохо усваивается научным сознанием и оказывается на обочине его развития.
Однако ярче всего действие концептуального фона проявляется в созвучности абстрактных построений общему духу эпохи и их трансформации вместе со сменой эпох. Если сопоставить схожие идеи, принадлежащие разным историческим эпохам, можно заметить, что они отнюдь не совпадают друг с другом. Несмотря на преемственность знания и его внутреннее единство, оно не просто испытывает влияние культурных «векторов», но и подстраивается под новые веяния, усваивая приносимый ими идейный материал. Это настолько бросается в глаза, что О. Шпенглер, осуществивший блестящий анализ античного и западноевропейского понятий числа, пришел к «экстремистскому» выводу о том, что мы имеем дело не с различными ступенями развития математической мысли, а с двумя разными и вполне самостоятельными математиками.
Античная математика изначально была наполнена осязательно-телесным содержанием. Если Евклид говорил о треугольнике, он представлял себе плоскость, «усекающую» тело, но не систему трех пересекающихся прямых или группу точек в пространстве трех измерений. Линия для него – это всего лишь «длина без ширины». Тем самым в античных числах схватывались не пространственные отношения, а ограниченные, чувственно воспринимаемые единства.
Античное сознание не знает иных чисел, кроме натуральных (целых положительных). Тем более оно не приемлет иррациональных чисел. Евклид полагал, что несоизмеримые отрезки соотносятся «не как числа». И это не случайно. В иррациональном числе нивелируется само понятие величины. Так, оно не может быть ограничено или же точно представлено отрезком. Один из поздних греческих мифов гласит, что тот, кто впервые извлек иррациональное из тьмы сокровенного, погиб при кораблекрушении, ибо неизреченное и не имеющее образа должно всегда оставаться сокрытым.
Таким образом, античное число предстает как чувственная граница, законченная величина (по словам Пифагора, «знак границы ставшего»). Платон, Архит и Евдокс считали, что вторая и третья степень – это квадратные и кубические числа. Что же касается четвертой степени, то ее, естественно, быть не может, ибо она противоречит чувству телесности. Не говоря уже о выражении вроде eix или даже 51/2, которые для античной мысли являются попросту абсурдными. Евклид называет множители сторонами. Когда речь идет о том, чтобы выразить в целых числах отношение двух отрезков, применяются конечные дроби. Поэтому лишается смысла также идея нуля.
По-иному выглядит понятие числа, возникшее в Новое время. Оно избавляется от величины как своего ядра, а вместо отрезков и площадей использует точку как группу соподчиненных чисел. А тела замещаются пространственными положениями.
В отличие от античного сознания, завороженного чистой величиной, западноевропейское число выражало чистое отношение. Оно, по словам Шпенглера, выросло из «фаустовской страсти к бесконечному». Ею были проникнуты как Декарт, так и другие математики его поколения (Паскаль, Ферма, Дезарг). «Если античный мир, космос, - размышлял Шпенглер, - определяется глубокой потребностью в видимой ограниченности как неисчислимой сумме материальных вещей, то наше мироощущение воплощается в картине бесконечного мира, в котором все видимое воспринимается как нечто обусловленное в противоположность безусловному, как действительность второго сорта. Его символом является основное понятие функции, никакой другой культуре неизвестное».[5] Функция не просто расширяет понятие числа; она, в то же время, преодолевает его прежнее содержание, оставляя от него лишь идею отношения. Степень, которая сначала была только числовым значением определенной группы умножения (для множителей одной и той же величины), освобождается от понятия величины посредством показателя (логарифма) и его применения к отрицательным, дробным и комплексным формам и переводится в трансцендентный мир отношений, чуждых античному сознанию.
Древний математик начинает и заканчивает единичным телом и ограничивает его поверхностью, тогда как мыслитель Нового времени признает абстрактную точку, лишенную наглядности, возможности измерения и наименования. Греческая прямая есть измеримая граница. Однако в Новое время она становится неограниченным точечным континуумом. Поэтому соотношение чисел для античной мысли есть пропорция, тогда как для математиков Нового времени оно оказывается функцией.
Античный мир представлял собой культуру малого. Что давно прошло или невидимо, того нет. Древний грек приносил жертвы богам той страны, где ему случалось быть, - все другие исчезали из его кругозора. В греческом языке не было слова для обозначения пространства, а у самого грека – чувства ландшафта и горизонта. Его государство было полисом – наименьшим из государств, а отечество – тем, что можно окинуть взором со стен родного города.
Между тем в основе нового понятия числа лежит идея бесконечно малого. Нуль есть константа, целое число в линейном континууме от +1 до –1. Эйлер принимал дифференциал за нуль и столкнулся с серьезными трудностями. И только когда О. Коши выяснил понятие предела, был устранен последний остаток античного понятия числа, и построено непротиворечивое исчисление бесконечно малых. Переход от бесконечно малой величины к «нижнему пределу всякой возможной конечной величины» дает такое переменное число, которое всегда меньше всякой отличной от нуля конечной величины и тем самым не имеет больше ни малейшей черты собственно величины. «В этом окончательном понимании, - заключает Шпенглер, - предел вообще уже не есть то, к чему приближаются. Он сам представляет собою приближение – процесс, операцию. Он не состояние, а действие».[6] Так античное постоянное число с помощью идеи функции окончательно превращается в переменное.
Может создаться впечатление, что культурный фон предопределяет содержание творческих идей. Тогда он становится неким жерновом, перемалывающим поступающий материал, трансцендирующим чисто эмпирические данные и встраивающим их в общую картину мира. Именно так представляется дело А. Гелену, который сводит претворение культурного фона в знании к своего рода безличному механизму.
«Противоестественный эффект, вызванный неевклидовыми пространствами и трехзначной логикой, равно как и полотнами Пикассо, - писал Гелен, - есть предзаданный эффект. Так же, как в случае решения технической проблемы, они являются продуктами бессознательной логики. Хитроумное, искушенное сознание воображает себя ответственным за процесс, но на деле процесс сам использует это сознание и неудержимо толкает его вперед».[7]
Но это, конечно же, преувеличение. Абсолютизация роли концептуального фона в научном творчестве выхолащивает его человеческий смысл. В таком одномерном «жизненном пространстве», в котором действуют жесткие механизмы, практически исключена обратная связь. Однако в действительности ученый гораздо более свободен в своем выборе концептуальных источников и даже умудряется вырваться за рамки самого фона. В противном случае научные прорывы были бы попросту невозможны.
[1] Левенфельд Л. О глупости: Обзор области человеческой ограниченности. Одесса, 1912. С. 143.
[2] См.: Коуэн И. Б. Что увидел Колумб в 1492 г. // В мире науки. 1993. № 2 – 3. С. 46 – 48.
[3] См.: Hackett H., Andersen M. et al. Understanding and being understood. N. Y., 1957. P. 138.
[4] Гете И. В. Избранные сочинения по естествознанию. М.; Л., 1957. С. 368 - 369.
[5] Шпенглер О. Закат Европы. М., 1993. С. 98.
[6] Шпенглер О. Закат Европы. С. 114.
[7] Gehlen A. Man in the age of technology. N. Y., 1980. P. 30.