Другие журналы на сайте ИНТЕЛРОС

Журнальный клуб Интелрос » Октябрь » №12, 2018

Дмитрий РЕТИХ
Та самая костистая мексиканская марионетка
Просмотров: 790

Дмитрий РЕТИХ 

 

Та самая костистая мексиканская марионетка

 

ПОВЕСТЬ

                                                                                 

1

Незрелый томат сорта «Бычье сердце»

 

На меже июля с августом погодные условия дали мне повозиться над битым «Уралом» прям на бугре у гробоватого гаража. И так вот безропотно, так понуро я ковырялся в нем, как только приучился за свою незаметно истекшую судьбу. В большей мере, конечно, отзывался артефактному запаху дедова мотоцикла, существовавшему подспудно в каждом прошедшем элементе моей никчемной жизни. Я и не пытался вникать в его возрастные симптомы, вывел, скорее, нас на выгул подышать росой, осмотреться вокруг упадка. Запутанный бессмысленностью Бим под далекий коровий хорал то подобострастно семенил вокруг меня, вытираясь сальным боком, вдыхая выжженный соляркой клевер, то падал и судорожно грыз облезшую от лишая заднюю лапу, сладко щелкая бежевыми зубами. В эфире было еще не откровенно жарко, да и не могло быть так откровенно в тайге-то, но я успел испотеть деталями, а там потихоньку растекся в тени на перевернутом, расстрелянном ржавчиной корыте, поник лопатками на доски забора, захотел безбожно пить, но лучше даже выпить чего-нибудь пронзительного, выжрать и потерять в итоге весь этот тусклый день в череде таких же бесприметных. Бим в ответ нашел тенистое место неподалеку и упал прямо там, у подножия дощатого очкового туалета. Похоже, пес думал кое о чем, вываливая свой пенистый розовый язык и прозерцая вокруг. Думал, как хозяин, по-утреннему туманно, изящно и, подобно хозяину же, ничего не ожидал с неба, а просто так молча терпел еще одни сквозившие впроброс жизни сутки.

Я отвлеченно порассуждал о том, что было бы чертовски упоительно, возникни сейчас мой дрыщеватый товарищ Мишаня Чакилев. И точно, тогда мы б непременно придумали с ним какое-никакое сокрушительное занятие. Такова динамика нашей исконной традиции. Разобрали бы до предельного основания угробленный мотоцикл или пошли бы на левый берег Лолога, ну а там уж постигли: окунуться ли в ледяную воду по синей дыне, поставить ли удилище, сесть и закурить надолго, пуская пропитые слюни на закат. Однако солнце еще только-только затеяло свое унылое восхождение по восточной стенке поселкового неба, а Мишаня как всеми выявленный лежень любил иссыпаться до усеру. Он сально проклинал немытым ртом и даже размахивал кулаками (стукнул меня по губе однажды до крови, потом извинялся), когда его будили ранехонько, до восьми так часов где-то; да и забредал он ко мне самостоятельно исключительно эпизодами, в общем-то непредсказуемо. Это ж ему требовалось преодолеть всю распластанную по тайге Усть-Силайку: две широкие долгие улицы, уподобленные рельсам узкоколейки, лежачие на тесных обрубленных переулках-шпалах. Будто бы поселок и в самом деле куда-то постоянно перемещался на дрезине, обступаемый нагромождениями бурелома, по ржавым кривым рельсам, щекоча пузо о мшистые шпалы, в темнеющую густоту тайги, где человека совсем уже не подразумевалось и доминировал нечеловеческий гул.

Солнце впервые за утро отгородилось одиноким ошметком облака, и Бим, уткнувшись зенками навыкате куда-то за пределы двора, принялся с примитивным задором выбивать хвостом пыль, крошить отслоившиеся земляные струпья в том месте, где недавно еще бушевала лужа. Над зачерневшими от времени деревянными клыками забора возникла чья-то бликующая плешка, она неторопливо вышатывалась по сбитой траектории, будто бы плыла своим неведомым ходом по речной глади. Забор оборвался, и я опознал под дрейфующей плешивой башкой скучное тело, принадлежащее деду Кучевасову Григорию Григорьевичу. Старик засушенными ногами доковылял до Бима, а пес уже простирался по грунту от заискивающего наслаждения, улыбался, чихал и совсем уж оголтело колотил хвостом, образуя небольшую пылевую бурю. Старик, не сумев должным образом склониться, стал в позу наездника и начал разговор с собакой, словно бы только для того и пришел.

Фигура Кучевасова была вся одеревенелая, как у той самой костистой мексиканской марионетки, которую я видел позавчера по телевизору на канале «Культура». Спина сплошняком горбатая, пальцы рук застыли в неизъяснимой позиции, точно если бы держали невидимые рабочие инструменты или же сохранили в себе память об излюбленном баянном аккорде.

Кучевасов трудился по всей жизни в качестве поселкового электрика, был личностью тихой, прозрачной. Да и работа-то у него по местным меркам была отнюдь не каторжанская: где лампочку ввинтить потуже, где розетку подшаманить, где с проводкой того самого быстренько сделать. Интересная такая работа, творческая. То и есть, что он во прекрасный советский период ЛЭПы по тайге потом и кровью не протаптывал, сил с этого подпитывать не хотел или не умел как. Видать, от такого бессуетного графика он и стал согнутым уже к седьмому десятку, а на восьмом десятке финально съёбжился, хоть и был еще преимущественно живой персоной.

Я подкрался к старику со всей аккуратностью, как бы случайно, чтобы от унылого отчаяния немного подслушать его разговор с собакой. Но голосок у Кучевасова был хлипкий, прокуренный «Примой» и едва тарахтел похожим на отдаленный рык бензопилы манером. Так неясно он бормотал, что за ответным скулежом Бима я ничего до ума не расшифровал. Дед в конечном счете отвлекся в мой адрес и, ослепившись едкими лучами солнца, улыбнулся, обнажив археологию рта. Я поприветствовал его простыми словами и, не зная, о чем больше таком сказать, спросил изначально про хорошую погодку, потом уточнил про истощение речных запасов, но Кучевасов реагировал как-то скупо, уклончиво, что-то, видно, его сильно тяготило. Мы замолкли, а потом он зачем-то вспомнил, как укатывал моего, покойного ныне, отца на этом «Урале» до беспечного вопля, а дед мой, покойный ныне, был тогда в сезонном разбитном запое, а бабка моя, покойная ныне, пыталась прогнать деда в лес печным ухватом по темечку, чтобы больше не воротился и помер где-то, а он возвращался вытрезвленный отсутствием рублей и прятался в сумрачном коровнике среди преющего навоза, потому как в гараже она бы его в первую голову разоблачила и заодно разгромила бы в кураже невиновный мотоцикл. Анекдот этот я уже слыхал в вариациях и подозреваю, что от того же самого Кучевасова. У стариков память таинственная, избирает что-то совсем неброское, и разгоняет, и разгоняет по замкнутому кругу из раза в раз без возможности навсегда оставить в прошлом ну или же швырнуть куда-нибудь с размаху вдребезги со всею центробежной силой. После своего рассказа дед опять потускнел весь и, как бы извиняясь, обратился ко мне с просьбой:

– Сыновья тут у меня побывали чё-то. Саня да Колька-то. Да ты знаешь их, ну… Так они это, делянку всю начерт выкосили. Молодчики, ну… Сила есть, значит… Завезли и разбросали у сеновала кое-как по сумеркам второпях, потому как непросохлая она, шваль, была… Да уехали потом в райцентр – своя там жись, ихняя, ну… Обещались вернуться тока к субботнешнему дню и завершить сено. А со среды-то, по радию же сказали, дожди пойдут, ну… Слыхал, мож? Вына зэр[1] будет. Запреет же до выходных, попортится жратва… Закинуть надо б чё-то.

К концу дед начал цедить, чуть ли не расплакамшись. Ситуация эта, видно, по-сильному затрагивала его в самое содержимое впалого брюха, хоть и ничего мозолистого на первичный слух в ней замешано не было. Оборвав свое прошение, он стал высмаркивать в рукав сопли, пошедшие параллельно слезам.

Я приблизился к деду почти что впритык, потому как тот заговорил от смущенного напряжения совсем тихо:

– Червонцев не могу никак обещать так-то, нету их у меня, хер с маслом, ну… Накормить тока – накормлю. Вина там поставлю. Банка-трёшка – хватит же?.. Не?.. Больше ни хера чё-то нет… Абу ним[2]… Сынам отдал всё… Дверь настежь, неча брать, говна-пирога… – Дед облегченно выдохнул и уставил на меня глаза по-собачьи.

Бим, будто бы заступаясь за деда, суетливо подскочил, грузно опер бочину о мои колени и забурчал. Жизнь не приучила меня выкобениваться. Да я бы и так согласился помочь, не глядя на эти нарочитые слезы.

– Нормально, Григорич, нормально… Давай за напарником тока сбегаю, и схватимся, ну…

– Ну, Митя, ну.

 Кучевасов на радостях помог мне загнать в удушливый гараж мотоцикл и погладил напоследок коляску, как женщину. А потом под охраной Бима заспешил к себе приготавливаться.

 

Я шел сапогами вдоль по Школьной улице. Улице, вздыбленной непроездными барханами из гравия мелкой фракции, улице, усеянной пометом овец да коз и коровьей лепниной в том числе. Я шел мимо изб по направлению к школе, потому как ничего кроме изб и школы на Школьной улице по большому счету не существовало. Мимо хором Истоминых топал, мимо синюшной избы Кудымовых, мимо приземистой избенки Порсевых, мимо плесневелых руин Отиновых. Где рябина, где черемуха, где боярышник, а где и черная пихта случайная – какая-то дикая и злая, с непониманием растущая в поселке вместо тайги. И вот в таком вот духе, в такой атмосфере шагал я сапогами пядь за пядью.

Впрочем, мне так и не довелось увидать калитку Мишаниного дома. Я встретил своего непредсказуемого закадыку у поселкового универсама, устроенного в бывшем рабочем бараке. Мишаня вальяжно притулился прямиком под скособоченной вывеской «магазин», слюнявил папиросу и что-то кричал периодически, но бессистемно в кривизну дверного проема.

Сколько помню Мишку, одежда на нем всегда свисала мешковатой рясой. Оттого, может быть, что телом он был поджарый, а в отдельных участках даже тщедушный и всегда позиционировал свою фигуру в полурасслабленном виде и как бы в полурасхлябанном. Хотя вполне себе возможно и потому, что по сих пор текстильно определяла Мишаню в миру его родная мать со своим специфическим видением сыновьей фактуры. Сейчас вот на нем висела тельняшка, а внизу – черные спортивные штаны. На прошлой неделе на нем болталась черно-белая рубашка с коротким рукавом и дымчатым видом города Нью-Йорка и черно-пыльные шорты.

Его нахождение у стен универсама в столь ранний час казалось на первый взгляд безумием и в какой-то мере загадкой. Так как ничто и никогда с того самого дня, как Мишаня демобилизовался, не смело покушаться на его святой сон и претендовать на неколебимое место утреннего отдыха в его жизни. И да, это было бы странно, если не знать о том, кто стоял за прилавком магазина. А за прилавком стояла, неспешно плавала и даже спала девушка по имени Лена Баяндина. Своими чертами она была отчасти миловидной, но вот непомерную толстоту, то есть изрядную полноту ее, пропустить мимо глаз было, конечно, невероятно. Мишаня, весь изнывая от судорог страсти, говорил мне когда-то, что ему очень нравится, как «всё это у Ленки» трепещет, шлепает, переливается из стороны в сторону и обратно при поворотах и ходьбе, при вдохе, выдохе и чихании. Я в шутку уговаривал Мишаню жениться на Лене, но тот всерьез и горячо отказывался, аргументируя тем, что Ленка, мол, перестанет тогда продавать ему водку в магазине. Миша был избирательно резвым, только не слишком умным парнем, но вот в этой своей мысли он категорически превзошел себя, ибо именно так беспощадно Лена и поступила бы, оказавшись внезапно его счастливой невестой.

Я подошел к Мише, и тот демонстративно, специально для моей услады, изогнул в три погибели шею, вышвырнул папиросу и завопил в пространство магазина табачным дымом:

– Так тэ мый[3], в долг-то дашь, а?!

Затем посмотрел на меня белесо-голубыми глазами, искрящимися на фоне грязного таежного загара, и широко улыбнулся.

– Тебе не дам, – долетел до нас низковатый томливый голос.

– Так-то ясно, чё не дашь. Я ж не про то, я про бутылку... Фу, какая ты пошлая, краля!

Мишаня опять посмотрел в мои глаза и беззвучно засмеялся, прикрывая кулаком зияющее отсутствие доброй трети зубов.

– Иди-ка ты в жопу, трепло, – скучающе пробормотала Лена.

Я подумал, что весь этот разговор был бы вообще-то интимным и не лишенным романтической подоплеки. Ведь нравилось же незамужней Лене как представителю женского пола внимание, источаемое в том числе и таким вот самцом, как Мишка.

Хоть я и видел Лену Баяндину в ежедневном режиме, но так никогда с ней и не беседовал по-людски и оттого, пожалуй, понятия не имел о составляющих ее формы жизни. Если я был по существу своему человеком неболтливым, то Лена молчала при любых жизненных обстоятельствах, всегда в чертах лица выражая утомительную скуку от самого процесса произношения слов. А когда два молчуна видятся тет-а-тет, то в такие моменты даже воздух кругом начинает испытывать непристойную неловкость, смешанную со своего рода электрическим угнетением.

Я коротко рассказал Мишане о слезной просьбе старика Кучевасова. Приятель мой немедленно разморщился, потому как работы со всей страстью избегал и давно определил себя на пожизненную забастовку. В том-то, по всей видимости, и был секрет его бушующей бодрости, той бодрости, которую он двигал беспорядочно в разные векторы, не связанные едиными нитями с обычным человеческим трудом.

Очарован Миша привычно был лишь тем, что по завершении трудодня получит сокровенную дозу освежающего разум и расслабляющего тело самогона. На это я втайне-то и надеялся.

– Щаз… – бросил Мишаня в мою сторону и забежал на минутку в магазин.

Он перевалился через липкую фанеру прилавка и что-то нашептал Лене, уткнувшись почти что в самую ее непревзойденную грудь.

– Хрен те, – пальнула апатично продавщица и знатно впаяла кистью своей мясистой короткопалой руки прямиком в Мишанино лицо.

Мишка дебильно заржал, бросился к выходу, но в процессе запнулся и распластался на досках, как дурак, замолк, вскочил и, опять заржав, наконец выбежал вон, подтягивая штаны.

Как ясно из поведения, сходил он по этой девушке с ума и терял даже маломальский контроль над предсказуемостью. Видимо, вся его неуемная кровь стекалась к одному месту, напрочь обесточивая и без того курортно живущий мозг.

 

У кучевасовского потрепанного дома стоял набекрень осевший коровник, а у того рядом сотки на три огороженный зимник для выгула единственной скотины. Зимник был на данном этапе забит непросохшей травой: колкой осокой вперемешку с пахучим зверобоем – видно, косили траву на плёсе вниз по Лологу, хоть и твердил дед, что с делянки трава, но сыновья от любви к отцу, похоже, украли травы послаще. Под крышей коровника, на сеновале, были еще обглыдки прошлогоднего сенокоса, совсем уж прах, хоть самокрутки делай. Старик выдал нам вилы в двух экземплярах, деревянные грабли и веревку. Одни вилы сохранили только три зуба разной длины, а веревка была настолько хлипкая, что никакой груз сена не смогла бы на себе удержать, не треснув пополам.

– Инструмент – так… чисто задницу чесать, – сказал Мишаня и опрометчиво схватил беззубые вилы, чтобы меньше спина надсаживалась.

Мы с ленцой решили прежде всё осмотреть, а дед принялся объяснять, что к чему делается. Мы его послушали-послушали, а потом перестали и потихоньку начали двигаться в рабочем ключе, ведь и так все ясно: сгреб сухую траву и определил на сеновал, а мокрую расшурудил ну и так далее.

От механической работы я быстро ушел вовнутрь себя и скоро перестал замечать ток времени как таковой. Мишане же было бесстыдно скучно, и он зачастую перебивал тишину то кряхтением, то смешком, то свистом, то плевком, то пением, то утробным урчанием.

На первый перекур мы уходили уже изрядно мокрые. Солнце только-только приблизилось к зениту, и дед Кучевасов принес бидон с квасом или бражкой – понятно не было. Мишаня пил жидкость, пристанывая, крупными громкими глотками, а я отказался, потому как всегда был брезглив, попросил у деда чистое ведро и сходил на колодец.

И чем дальше мы совершали свою незамысловатую работу, тем чаще мы шли на перекур, а перекур тем временем становился все длиннее и осмысленнее. Иногда к нам подходили старики, живущие в округе, смотрели и что-то бормотали скомканными губами. Наверное, давали советы или вспоминали себя молодых и сильных, не то что мы с Мишаней.

Если рассудить, то работа была безусловно интересной и творческой, так что говорить о ней дополнительно больше нечего. Мы окончили, когда солнце уже закатилось, оставив после себя красноватый курган на горизонте. Но до темноты было еще далеко; белые ночи сошли не до конца, и после заката у нас было три-четыре ясных часа.

Я опрокинул на себя ведро с остатками воды и зарычал, ощутив, как охлаждаются ноющие плечи. Мишаня захотел так же, взял ведро и пошел на колодец. Я же сел мокрым на бревно и закурил.

В тот момент меня пронизало странное чувство, пришедшее, надо думать, от усталости, перегрева и обезвоживания. Оно было наполнено печалью, таежной тоской, кажется, что привычной, но в этот раз чересчур изнурительной. Что из себя представляло то чувство, я понял, однако, не сразу. Сначала я ощутил себя словно бы смотрящим на всё со стороны, оторванно, отсутствующе. А вернувшись обратно под своды моего тела, я вдруг оказался будто бы гостем, какого не звали, не ждали и не обратили никакого внимания на его появление. Продолжая находиться в своем теле, я отчетливо ощутил, что тело это не мое да и жизнь эта в целом тоже чья-то посторонняя. Мне было не ясно ничего из этой жизни в этом теле. И наверняка кто-нибудь другой справился бы с этой жизнью, с этим телом лучше, чем я, понял бы все сразу и вкусил всего самого важного по мере возможности. А может быть, и каждый так находится не в своей жизни, а в таких своего рода гостях и не в силах до конца раскрепоститься и почувствовать себя уместно. Но в тот миг появился Кучевасов, и я прекратил свое путаное мышление.

Дед махнул меня по плечу, проверяя, видимо, на сон. Я взглянул на старика, он был отчего-то так счастлив, что казался моложе и крепче.

– Молодцы, паря! – сказал Кучевасов омолодившимся голосом. – А я чё-то думал, за сёдня не поспеем.

Он схватил меня за рукав и потащил к старой собачьей конуре, в которой давно уже никто не проживал, но серый песий пух неистребимо пристал и к самой будке, и к пространству кругом. Видимо, собаку, дожившую свои дни в конуре, Кучевасов излишне сильно любил, оттого и не завел нового щенка, а будку оставил гнить только как память.

Кучевасов опустился на артрозное колено, отправил руку в поросшее паутиной чрево будки и вытянул с большой осторожностью трехлитровую банку поразительно прозрачной самогонки. Старик заботливо передал мне напиток, а сам присел на конуру. Я повертел прохладную банку в руках, словно вазу династии Мин, которую узрел я намедни по каналу «Культура». Замытая этикетка сообщала, что прежде в банке находился томатный сок; на когда-то белой, но за время отжелтевшей полиэтиленовой крышке ножом были зарезаны буквы «ВМ». Буквы эти могли означать как личные инициалы, так и нынешнее содержимое банки. Но тут возник мокрый Мишаня, немедленно выхватил самогон и пустился в расспросы:

– Чье вино-то? Где такое взял-то?

– У Риты взял, – ответил Кучевасов и дернул рукой в сторону. – Кривощекова… Ритка-то.

– Медичка, чё ли? – усомнился Мишаня.

– Ну… У Риты, у фельдшера. – Видно было, что Кучевасов напрягся немного от натиска Мишани. – Сам-то не пробовал, так хрен его знает, ничё не скажу такого. Плохого тоже не слыхал. Я Риту еще вон такой помню… – Старик хлопнул себя по бедру засохшей кистью.

Мишаня посмотрел на меня вопросительно и даже как-то разумно, но в этот раз промолчал.

Фельдшер Рита Кривощекова, после того как муж ейный повесился на лесопилке, где и состоял на работе, решила варить самогон и продавать его людям. От горя это ее, однако, не избавило, но времени на скорбные мысли у нее не сохранилось.

В Силайке самогон варили каждый на своем ингредиенте, в своем стиле. Дед мой, помню, варил на рябине, бабка Маша по соседству делала на картохе, а кто-то даже изгалялся на грибах создавать. Рита же как специалист с образованием и доступом к широкому спектру медикаментов готовила самогон, безусловно, на разнообразных препаратах. Что и как там у нее происходило, мало кто догадывался и уж совсем никто не знал наверняка. Догадливые путали нюансы, но всегда сходились в одном: мол, не имеет никакой роли, в каких пропорциях Рита химичит, главное, что с успехом. А те, кто пробовали Риткин самогон, рассказывали, дескать, раз на раз у нее не бывает. Однажды хорошо пьется и голова не трещит. В другой раз пьется отвратительно, сил никаких нет. А иной раз случалась с Риткиной алхимией совсем непонятка (странный эффект вызывало пойло, грубо говоря). Противоречивые слова могли касаться даже самогона из одной емкости, что абсолютно изничтожало всякую попытку судить о Риткином производстве конструктивно. В общих словах, ручаться было невозможно за то, что нас поджидало под крышкой с буквами «ВМ».

– Мне этого пить не к чему так-то, я ведь скоро помру, – сказал Кучевасов и устало улыбнулся. Улыбнулся так, как улыбаются все старики, произнося слова о смерти.

– Во ты, деда, выдаешь! – всполошился Мишаня, не уловив кучевасовской риторики. – Собрался помирать, а сено чё-то впрок заготовил.

– Так я для того сеновал и подготовил, ну, это… Там, где выродился, там и помирать буду так-то… Всё мягше будет.

Мишаня рассмеялся, решив, что дед пошутил:

– Ну чё, давай тогда, деда, помирай, чё…

Мишаня простер на прощание Кучевасову свою тонкую мокрую руку. Видно было по всему, как ему не терпелось прильнуть высушенными губами к живительному самогону и насытиться наконец. Мне показалось, что это будет как-то по-простецки, уйти и ничего не обсудить с одиноким стариком, но Мишаня уже во всю глотку шагал от кучевасовского двора, забыв и обо мне заодно. Я протянул старику ладонь, попутно обнял его, чтобы не было так обидно, и двинулся догонять Мишаню.

Мишка спешил потерять излишки своего размутненного разума, оттого-то мы и двигались так уверенно в сторону моего дома, места безопасного для долгого уединенного сидения и благоприятного для возлияний. Приятель мой был уже как будто бы хмельной от одной предвосхищающей мысли, что-то говорил, выкрикивая порою, как ночная псинка. Я же в тот момент почти ничего не слышал, думая все еще про слова Кучевасова и поэтому жалея старика отчасти.

 Мы зашли в дом, и еще с сеней на нас хлынула пыльная прохлада старого дома. В сенях было мрачно, как в тех парижских катакомбах, которые мне посчастливилось увидеть на канале «Культура». Я потянул на себя низенькую, влитую паклей в проем дверь и пропустил вперед Мишаню с ценным грузом.

Дом я не отапливал с июня месяца. Ночью грелся под парой советских одеял, прожженных табаком, пропитанных алкоголем и в свое время детской мочой. Мишаня разгреб локтем грязную посуду на столе и поставил банку. Мы молча замерли и постояли так, словно бы вспоминая о цели нашего визита. Затем Мишаня улыбнулся и хлопнул в ладоши. Я полез в холодильник в поисках закуски, хоть и знал, что там пусто, а мой приятель достал из буфета стакан и эмалированную белую кружку с цветком на боку. Я вспомнил о кастрюльке, забытой среди книг на подоконнике, в которой были сваренные и обильно подсоленные пиканы[4]. За пять-то дней они, конечно же, задохнулись, и я даже открывать кастрюльку не стал от греха подальше. В холодильнике нашел я все же два сазана почти сырых, едва соленых и пошел на огород за свежими огурцами. Набрав с пяток зажелтевших пузанов, я вернулся и обнаружил, что Мишаня уже приготовился пить, открыл банку и ерзал косточками на стуле.

И вот мы уже сидели с Мишаней и будто бы ждали чего-то или ждали кого-то. И в целом я заметил, подошли в этот раз к попойке как-то чересчур чинно, или, если можно объясниться таким образом, ритуально. Мишаня мало шутил да и почти ничего не говорил, видать, угас, пока шел. Я же был как-то напряжен, и никак мне не получалось расслабиться после трудового дня. Мы будто бы кого-то поминали из ушедших. Я даже начал шерстить в памяти, а не умер ли кто в этот день в былые годы, но никого не вспомнил. Мишаня очнулся и разлил по пятьдесят.

– Ну чё, давай начнем, а там посмотрим? – выдержав паузу, резюмировал Мишаня.

Мы оба захотели взять кружку, но друг мой оказался расторопнее, мне достался стакан.

– Ну, давай тогда. Чё теребить-то зазря? – ответил я, и мы беззвучно стукнулись емкостями.

Мишаня захлебнул все разом, я же начал осторожно, проникаясь резким вкусом и привыкая к непривычному, едва уловимому запаху, одновременно и кисло-химическому, и терпко-фармацевтическому.

– Эх, чтоб тебя в пилотку, курва мать… – просипел Мишаня и воткнулся зубами в сазаний бок.

К моему удивлению, довольно мягкий напиток проник во внутренности легко и без подсказок.

– Нормально так, – подтвердил я, посолил жопку огурца и закусил. – Давай, может, это самое… Еще по одной и на Лолог. А? Удилище, может, закинем, все такое. А? Накатим.

– Устал я чё-то, Мить, за седня, – разнуздав все тело, сказал Мишаня. – Да и комаров кормить… Сiталан тыр[5].

– Как хошь, – буркнул я и почуял, как голова моя помутнелась, а по телу растеклась своего рода смурая нега.

Мишаня брызнул еще по пятьдесят и уже сам вручил мне стакан, не дожидаясь. Мы опрокинули самогон мгновенно, без тостов и чоканий, давно же уже вместе пьем, и даже не закусывали. Мишаня вздохнул и свесил голову на грудь, а я уставился в окошко и стал смотреть, как хорошо играет проходящий таежный закат на шифере крыш домов и бань, в картофельной ботве, в дыму печных труб, в этой силайской песчаной почве и во всем. Но скоро закатная краснота стала приобретать иные оттенки, позеленела, обрела густоту и плотность пластилина. И всё вокруг в том же духе стало видоизменять свои внешние краски. Трава и кроны дерев покрылись чернотой, как бубонной чумой; голубевшее прежде небо обложилось коричневой коркой наподобие сосняка; земля побелела, как если бы в фотонегативе.

– Мишаня, ты это, погляди, чё за такое творится! – окликнул я приятеля.

– Митька, херово мне чё-то... Отравила, чё ли, сука такая?

Я взглянул на Мишку, лицо его показалось мне одутловатым, а цвет губ приближался к баклажанному. Ладони он совместил, крепко сжав скрещенные пальцы, руки у него даже так тряслись, как у эпилептика.

– Пойду ляжу на печи, – словно выворачивая из обертки каждое слово, сказал Мишаня и поднялся. Я понял, что и сам-то ничего не могу сказать, будто бы слова во рту разучились формироваться, и прогундосил только «угу».

Мишаня вразвалочку, делая долгие паузы и остановки, доковылял до печной лесенки и начал свое скрипучее восхождение. Он глубоко впивался ногтями в облупившуюся краску, каждый шаг производил превозмогая, как если бы гравитация была ему непонятна. Забравшись на печь, Мишаня изможденно выдохнул, выругался и застыл в четвероногой позиции.

На печи беспорядочно было разбросано тряпье и валенки из черного войлока, набитые зелеными помидорами, ожидающими дозревания.

– Миша, – подал я голос в надежде что-то сказать, но разум никак не мог собраться в единую конструкцию.

Мишаня молчал. Он вынул из валенка помидор и куснул, но, не сумев разжевать, выпростал его прямо на майку.

– Надо плюнуть малось. Блевануть… А то папку усопшего вижу… – Каждое слово Мишаня подстегивал выдохом.

– Нутро, чё ли, вылазит? – выразился я непонятно.

– Там, где выродился, там и помирать буду как-то… Ба-а-атька-а-а…

Он опять попытался откусить от помидора, но отчего-то со всей силы обрушился на печь, да так, что где-то у него сочно хрустнуло, я не видел.

– Так ты это… А я не помню, где и родился-то… – бездумно отозвался я, но в ответ ничего не расслышал.

Я приподнялся и понял, отчего Мишаня двигался так мучительно. Половицы под ногами бултыхались и разъезжались, как сплавляемые по реке бревна. Я расставил пошире руки и ноги и сантиметр за сантиметром начал движение к печке, чтобы не дай бог не провалиться под половицы и не утонуть так бездарно. Но, добравшись до печи, я осознал, что пол никакое не испытание. Лесенка же была почти отвесной, непреодолимой. Чертыхаясь и тяжело дыша, я взялся за восхождение. Цеплялся всем содрогающимся телом, попеременно то локтями и пятками, то коленями и животом, заваливался набок, повисал, срывался и удерживался невероятно затылком. И в конечном счете, измотавшись почти полностью, я заполз на печь, распластался там среди валенок и книг лауреатов Сталинской премии и, чтобы сбить собачье дыхание, начал вопрошать:

– Ми-ша, Ми-ша, Ми-ша-а…

На печи густо пахло войлоком, я повернул голову и уткнулся носом в тыльную сторону Мишкиной ладони. Отчего она такая синяя, такая недвижимая? Я повернулся на другой бок, нашел опору, оттолкнулся руками и сел.

Миша, весь будучи синим, лежал на позвоночнике без движений, и глаза его голубые были широко раскрыты и выражали какой-то ужас, в то время как изо рта торчал несъеденный зеленый помидор. Помер, кажись.

Я понял тогда, что и меня ждет скорый финал, и начал вспоминать свою жизнь от самого вероятного начала до нынешней минуты. Точнее сказать, я предпринимал попытки вспомнить хоть что-нибудь из уходящей жизни, но в уме суетились мысли из настоящего. Мыслил я, что хорошо бы стащить тело Мишани на видное место, что на печи его могут и потерять бесследно и он по итогу завоняется забытым. Думал я и о фельдшере Рите Кривощековой, которая волей-неволей убила двух людей методом отравления. Всего ничего выпили-то, и Мишаня уже закончился, а я остался поджидать своей очереди. И о том, что умирать мне вот-вот, с минуты на минуту, думал я в том же числе. Но «думал» было бы тогда слишком громоздким выражением, потому только, что я всего лишь проворачивал эту мыслишку, не в силах забраться поглубже или просто отстраниться от нее. Однако сил на то, чтобы снести тело Мишани хоть бы к сеням, я не содержал в себе никаких. Здесь пора было бы что-то придумать наконец, и я придумал вещь странную. Нужно было, как мне представилось, отправиться домой к Рите (пока есть на то время), зайти в избу, сесть напротив и спросить или просто сказать ей в лицо… Не знаю, чего сказать, но сказать. Да, мысль, конечно, путаная, не объясняемая простой необходимостью, но что-то было в ней до того исключительное, что я немедленно убедился в правоте самой мысли и сопутствующего ей действия. Я начал двигаться чуть активнее и заметил, как боль в членах исчерпывается, будто океан в отлив. Скинув себя с печи, я посмотрел на стол, где была банка самогона, начатая нами. И вот далее я поступил, скорее подчинившись внутреннему импульсу. Зачем-то отогнав мух от сазана, я налил в Мишанину кружку самогона с лихвой и базнул одним глотком не раздумывая. Поступок этот был дерзким, последствия его в тот момент были вполне предсказуемы и необратимы, но терять мне было уже нечего. И чтобы не растрачивать себя на лишние движения, я скоро и почти уверенно двигался к Рите. В голове продолжали происходить игры форм и цвета. Воздух обрел плотность воды, и сквозь него тоже пришлось продираться. В особенности это стало заметно в плохо проветриваемых сенях, где в полном мраке я ощутил густоту воздуха каждым миллиметром тела, которым я полагался на ощупь, цеплялся за воздух, дышал, проглатывая мясистый кислород кусками. Я выпал во двор и отчаянно ослеп от сумеречной яркости белых ночей. Стёр глаза и начал расшифровывать видимое. Вокруг не было никого, только кузнечики до звона в ушах словно скребли металл своими миниатюрными напильниками. В конуре я распознал пыльную голову Бима. Мне показалось, он смотрит с опаской, будто бы пытаясь определить во мне хозяина. Я хотел было позвать его и обнять напоследок, но к чему нам эти сантименты. Ведь собака есть собака, а человек вроде как что-то другое.

Идти к Рите через улицу было сильно долго. Она жила в двух домах от меня, срезать через чужие огороды было бы куда вернее. Я обогнул дом и вышел на свой участок, где тут же уткнулся в ржавую бочку с водой для полива. И вдруг сквозь прогнивающую жидкость, зелень супа из утонувших слепней и комаров, я различил собственное отражение. Никогда прежде я не обращал внимания, но в тот раз, когда время разобралось для меня, как иной конструктор, и стало ощутимо почти физически, тогда я вдруг понял, что каждый раз, как я вижу свое отражение, я расходую доли секунд на распознавание, на различение. И как же такое может происходить, что каждый раз мне приходится узнавать себя в своем же отражении? Мне же не нужно каждое утро сверяться с тем, что я все еще присутствую в своем теле, или с тем, что я – это все еще я. Странное дельце. Я прикоснулся дрожащими пальцами к отражающей поверхности, чтобы сбить эту мысль, но на смену ей пришла другая идея, что дело тут не в зеркалах, искажающих мою оболочку (а это наверняка так и есть), а в том, что существует разный Я. Один Я находится внутри меня и действительно является мной. Но есть и другой Я, который присутствует на поверхности, тот Я, о котором я могу размышлять исключительно со стороны. Глядя на свое отражение, я вынужден соотносить Я на поверхности с тем Я, что внутри, – узнавать. Мне отчего-то стало страшно от такой мысли, и я захотел, чтобы меня вырвало.

Тот мой внутренний Я переместил взгляд в сторону кучи коровьего навоза. Но вместо того, чтобы высвободительно вырвать, я внезапно восхитился. Навоз представился божественно красивым, подобно звездному небу. В сумерках, будто бы при металлическом свете луны, он переливался глянцевыми оттенками изумрудного, золотистого, цветом воронова крыла. Навоз мерцал и блистал великолепием и беспрестанно шевелился – то ли сам по себе, то ли посредством манипуляций насекомых. Дыхание мое приостановилось, в животе возникло чувство восторга, от которого я словно бы увеличивался в размерах и возрастал через внутренности. Тогда я ощутил собственное преображение. Будто бы я, человек простой и неприметный, стал по меньшей мере атлантом, древним и по всем параметрам совершенным великаном. И до такой степени, до звона во внутренностях, переполнился я восторгом от созерцания кучи навоза и, не сумев больше признавать разъединенность с прекрасным, бросился на эту живую гору всем своим столь же прекрасным и величественным телом. Я улыбался, как блаженный, и, кажется, даже смеялся. Мое счастье длилось, наверное, целую вечность. Я то плыл по мерцающему навозу, то опускался на его плотное дно и лежал там в ощущениях. По примеру кораллового рифа дно это ослепляло своей непревзойденностью, но было еще ярче и полнилось к тому же всепоглощающей умиротворенностью. Сквозь пелену блаженной эйфории меня пронизала пошлая мысль: все то, что я вижу и чему отзываюсь, на самом-то деле довольно искусное полотно, выполненное по принципу мозаики, да и все это как будто бы высокопробный обман. Мысль такая была, полагаю, сродни раковой клетке, она стала разрастаться черным пятном по всему моему величественному сознанию. «Мозаика, мозаика, мозаика…» – Я шептал и все глубже погружался в неконтролируемый страх, пока не различил резкий запах коровьего навоза. Видимо, необъяснимое действие самогона схлынуло. Я поднялся на ноги и подумал, что надо бы умыться, но, вспомнив тут же, что мне скоро предстоит умирать, пытаясь удержать равновесие, двинулся к Рите.

Голова была пустая и словно бы даже трезвая, но тело колошматило как от электрического разряда. Я вновь стал размышлять о смерти, что она может случиться со мной в сложившихся обстоятельствах в любую секунду. И хорошо, я подумал, что есть у меня еще хоть какая-то цель – посмотреть в глаза убийце своего друга, убийце себя. Ведь упоминают же, что множество людей перед лицом своей гибели теряются, впадают в панику от приходящей раздвоенности и неумения ясно для себя определить цель и заветное желание в последние минуты, часы и дни жизни. В этом смысле благодать, выдаваемая палачами смертникам в виде последнего желания, выглядит умышленным издевательством.

Что же я хотел увидеть во взгляде Риты? Риты, которая всегда жила в двух домах от меня. Ходила по грибы за Сизёр, пряча свои рыжие волосы под платком. Что я хотел продемонстрировать ей в собственных глазах? Я вдруг понял, что в этом моем последнем желании нет никакой злобы, нет и желания восстановить справедливость или поглумиться над убийцей. Дело тут было в чем-то обратном.

Сгустившиеся сумерки внезапно рассеялись, и мой мир осветило яркое морозное солнце. Именно морозное, так как света в нем было бесконечно много, а тепла не было совсем. Я взглянул на это загадочное явление, скукожив свою ослепленную физиономию, и, разлучив обезвоженные губы, отправился за последним глотком колодезной воды. Шел быстро, легко, ловко перебирая по тропинке своими детскими косолапыми ножками, размахивая крепкими детскими кулачками. И вот я уже уставился в колодец, перевалившись через заледеневшие края, заглянул в самую темноту и звонким голоском крикнул: «Ау!» Слеза сорвалась с моего подбородка и полетела во мрак, дребезжащий от спадающего эха. Где-то поблизости мне послышался игривый девичий смешок. И я, как вынюхивающая собака, обошел колодец дважды, то останавливаясь и всматриваясь, то почти бегом, невнимательно, но никого так и не нашел. Смешок повторился где-то за баней, я рванул туда и нетерпеливо заглянул за угол. В малиновых кустах сидела девочка лет двенадцати. Она была в массивной шубке и собачьей растрепанной шапке, уверенно падающей на глаза вместе с рыжими локонами. Девочка срывала малину и торопливо проглатывала ее так, словно ягода была горячей. Эту девочку я угадал сразу же, будто бы и не было никаких двадцати лет разницы между ней и фельдшером Ритой. Да она это была, как не узнать-то! Ритка заметила меня, замерла, поглядела в мою сторону, как пойманная мышка, и тихонько улыбнулась. Но вдруг что-то перещелкнуло в ней за одну секунду. Рита насупилась, оскалила маленькие желтые зубки:

– Чё уставился, мелкий? Ща как дам те по башке – будешь знать, как подглядывать… Чё зыришь? Мун эстicь[6]!

Дыхание сперло. Отчего-то я здорово испугался и улизнул за банный угол.

– Глаза тебе повыколю! – услышал я Риту сквозь свой учащенный пульс.

За что она так со мной? Я же ничего не сделал. Зачем колоть мои глаза? Рита снова хихикнула так же игриво и легко, как прежде. А потом закашляла и застонала будто бы чужим голосом. Я подумал, что с ней что-то сталось, поперхнулась, может быть, малиной и задыхается. Преодолевая страх, я заглянул за баню. В кустах малины теперь сидел и обгладывал ягоду медведь. Такой медведь, какого я видел в детстве на лесной делянке. Ребенком, я помню, перепугался до такого масштаба, что завопил и бросился изо всех сил, а потом заикался еще несколько недель, пока мой дед не вернулся из леса и не сказал, что нашел того медведя умершим от истощения, от страха. Но сейчас я справился с испугом и выдвинулся немного вперед, чтобы разглядеть зверя внимательнее. Он ел малину, как ребенок, неаккуратно, но с интересом, нелепо шевеля лепешками губ и скашивая притом глаза. Я вдруг понял, что происходящее не иначе есть продолжение все того же жестокого обмана, что нет ни медведя, нет никакой девочки Риты. Больше нет. Я начал подходить к медведю шаг за шагом, чтобы попытаться схватить его и наконец развеять ложь, рассыпать эту искусную мозаику и умереть. Но тут услышал за спиной на уровне затылка торопливое неглубокое дыхание. Чья-то мокрая ладошка опустилась на мое плечо. Я обернулся и увидел Мишаню, маленького и щуплого, как тросточка, с глазами, разросшимися от испуга.

– Чё, те не страшно, чё ли? – прошептал Мишаня.

– Не, – ответил я.

– Сожрет тя, – дрожащим голоском предупредил Мишаня, приблизив свое лицо вплотную к моему.

– Его не существует, Мишаня. Вон смотри. Вон. – Я обернулся, но вместо медведя увидел Риту.

Она грозно смотрела на нас и шипела подобно змее:

– Я кому сказала?! Кому я сказала?!

– Она же сожрет тебя… – услышал я тихий голос Мишани.

Рита сделала шаг назад, а потом с размаху толкнула меня в грудь в обе ладони с невероятной силой. Я полетел, кажется, прямо на Мишку, упал и вертелся, как опрокинутый жук, на его маленьком костлявом теле не в силах скатиться на землю.

Солнце запряталось, и я вновь погрузился в августовские сумерки. Риты рядом не было, Мишаня тоже пропал. Я барахтался на куче навоза, мягкого, размятого дождем, который шел уже давно, но замечен мной был только-только.

Я был еще жив, но, похоже, те ужасающие по своей живости сцены происходили со мной где-то на подступах к смерти. Чуть не плача, я думал о том, что до сих пор не сумел покинуть свою землю, а меня ждали еще два долгих огорода. И такая вдруг беспримерная злоба меня охватила от собственной ничтожности, от той постыдной слабости, которой я пропитался, что я взял себя в руки и принялся вколачивать стопы в землю, пока не достиг соседского забора. Как распоследняя пьянь, я перевалился через забор и упал ничком в помидорную теплицу. Открыв глаза, я увидел, как против моего лица, ни о чем не тревожась, висит, почти касаясь земли, зеленый помидор сорта «Бычье сердце». Я мимолетно дописал в сознании голову Миши, которая лежала на печи с точно таким же помидором во рту. И меня стали наполнять разные мысли, но теперь они были не скомканы, а являлись одна за другой, стройной поступью, они скреплялись меж собой, как искомые слова в кроссворде на последней полосе газеты «Правда». Мне думалось, что я, по существу, тот же незрелый помидор и отличий в нас почти нет. Что все вокруг – это единое явление и что помидор в том же ключе наблюдает за мной, вероятно, тем же способом размышляет. Мне думалось, что мира где-то за пределами моего поселка (который я покидал всего-то несколько раз), того мира совсем нет, а все, что я предполагаю о нем, на самом деле искушение моего воображения. Нет же никаких мексиканских марионеток! Но весь подвох таится еще и в том, что для другого мира я тоже никак не существую. Разница только, что мир, где я не был даже, и не думает меня воображать. А я между тем продолжаю расти на этой почве, пью воду из земли, радуюсь солнцу и медленно погибаю, пропитавшись случайно ядом. Случайно… Думал я и о том, что человек слишком высокого о себе мнения, верит в закономерности, в труд и результаты труда, верит в планы, верит словам тех людей, что что-то значат. Но человек не хочет никак признать, что все, что с ним происходит, все, что происходит вокруг него и по всему белому свету, – случайность. Все это – великая и столь же нелепая случайность от начала и до конца. И стоит ли сокрушаться по этому случаю? Стоит ли сокрушаться по любому произошедшему или происходящему случаю? Стоит ли загадывать и надеяться и что-то там себе еще и накручивать на будущее?

Отвлекшись от принудительного тока мысли, я обнаружил, что двигаюсь и, мало того, двигаюсь я в нескольких шагах от дома Кривощековых. Осознание этого причинило мне немедленную беспечную радость. Я выхлестал ладонями свои щеки, чтобы не растерять ощущение реальности. Обойдя избу, я почувствовал запах чужого дома, теплый, но какой-то опустошенный. Запах взволновал меня, я сел у порога и принялся размышлять, что же такого, во-первых, сказать Рите. Своевременно уловив, что любая попытка целеустремленно мыслить выбрасывала меня с огромной силой туда, где я окончательно терялся, я решил поступать по наитию, спонтанно, как и следует умирающему. Приподнявшись, я вновь хлестанул себя по щеке и без стука вошел в избу. С порога меня оглушила стерильная тишина, причудилось, что в доме с такой тишиной не может никак быть ничего живого. Я не стал подавать голоса. Пытаясь изобразить кошачью походку, я обошел впотьмах избу по левую руку от печки. Никого. Слишком чисто и слишком тихо. Неужели все это было лишним, все было зря?

– Витя… Это ты? – возник певучий голос из ниоткуда.

Я двинулся в обратном направлении, обогнул с опаской печь, предполагая увидеть медведя заместо Риты, и замер. На низенькой пружинной кровати в полутьме лежала лицом наверх полностью обнаженная Рита Кривощекова. И только голову ее прикрывала заношенная белая косынка. Голое тело Риты было каким-то иссиня-желтым в мелкую крапинку из ушибов и ссадин. Кисти и стопы, правда, были порядком темнее от частого использования. Глаза ее глиняные, прошивая потолок, уносились куда-то за пределы понимания. Челюсть была слегка приоткрыта, и высушенные губы шевелились едва заметно. Да еще и не сразу я определил, что между коленями Риты устойчиво зажата бутылка самогона.

– Витя… Это ты? – тихо пропела Рита.

– Не.

Я подошел ближе, чтобы Рита смогла меня заметить, но она даже не шелохнулась.

– Чё, убила нас? – сказал я зачем-то, испугавшись собственного голоса, как чужого (наверное, от продолжительного молчания и говорения вовнутрь). Я забрал стул от швейной машинки и сел рядом с кроватью.

– Мун эстiсь… Чё те надо-то… от меня?

Я и сам не знал, что мне надо.

– Помираю. Хотел увидеться.

– Как же ты, зараза, воняешь… Витя, турни ты его, а… Ты ж хозяин… Где родилась, там и помру…

Губы ее продолжили беззвучно двигаться. Я огляделся, поверив на секунду в присутствие Вити. Но никого кроме нас не было. Я опять посмотрел на Риту. Ее губы перестали шевелиться, а глаза безвозвратно унеслись.

– Рита… Может, обождешь, ты чё? Сказать тебе хотел одно…

И я правильно замолчал и понял, как устал за этот бесконечный день, как сил моих больше не осталось. Так устал, что аж глаза сами собой замыкались и бороться со смертью было совсем уже нечем. Оттого-то я и вытиснул бутылку из Риткиных колен да и сделал два глубоких глотка, а потом бросил бутыль на пол.

Перед глазами напоследок возникла полиэтиленовая крышка с буквами «ВМ». И неспроста. Похоже, и впрямь Рита Кривощекова сварила зелье для вечного слияния со своим усопшим супругом Виктором Михалычем.

– Не обессудь, Витёк… Ме кулiсь[7]… – произнес я вполголоса и положил голову на каменное бедро Риты.

Мне стало мерещиться, что я проваливаюсь куда-то с неимоверной скоростью, проваливаюсь в черноту, через которую уже ничего не просачивалось: никаких картин и мыслей. Я падал и падал до тех пор, пока окончательно не исчез во всем этом бесследно.

 

                     

2

Мицелий в устье «Корыта желны»

 

Вопреки прогнозам, к субботе дождь так и не хлынул. И уже после того, как Мишу и Риту свезли на покой за Сизёр, почтальонша Галина Ошмарина заподозрила старика Кучевасова в наступившей смерти. Она приметила, что кучевасовская черная корова одиноко орет по поселку, истекая голубым молоком. Вот только, вскрыв избу, люди никого мертвого или хоть живого там не обнаружили и засуетились, но не истово. Мало ли, сыновья забрали в райцентр и простодушно не предупредили никого, а про старую корову и вовсе забыли.

 Митя Чугайнов проходил в тот момент мимо кучевасовского дома или даже полз, подпирая заборы, в пьяном самочувствии, который день уже пытаясь отменить обряд поминания внезапно ушедшего друга. И когда мелкий Ошмарин подбежал, чтобы сладострастно припнуть его по заду, Митя схватил пацана за потные патлы и рыкнул, чтобы поискали Григорича на сеновале, мол, они ему там с Мишей место укромное постелили. И в самом деле, скукоженную мумию Кучевасова, оченно походившую на ту самую костистую мексиканскую марионетку, нашли там, где Митя предрек, короче, на толком не просохшей траве сеновала.

 Ну а потом Митя с еще более выразительной растерянностью перед какой-то усталостью мира вокруг двигался по поселку и надеялся забыть все, что случилось с ним, Мишаней и даже Риткой проклятой. В конечном счете он усилием пьяной воли быстро забыл все, что произошло тем вечером, чтобы и не спрашивали, не касались этой темы даже мельком. И чтобы он сам этими воспоминаниями не тревожил себя больше никогда. До основания обнулился вроде как, да и то – неизвестно еще… Одна только картинка все возникала и возникала перед его глазами: зеленый томат сорта «Бычье сердце» и голова Мишани, вцепившаяся с каким-то предсмертным отчаянием в плод зубами.

 Но тут следует вернуться к погребению, когда Митя был еще относительно трезв и маялся в неверии от произошедшего.

 Мишаню и Риту схоронили в один день да и рядом там положили, как родных или любовников. Но если Риту как женщину одинокую свезли за Сизёр ранехонько утрецом, то с Мишаней близкие еще долго телились. Он и в этой весьма предсказуемой ситуации показал свой вяленький норов, никуда не собирался, будто бы как обычно досыпал свои утренние часы. Но в этот раз не по своей инициативе.

Руководить прощанием приехал из Юксеево родной брат Мишани Юра Чакилев. Юрок был в двух годах старше, но зато ужасающе похожим на брата, как однояйцевый близнец. Правда, он имел качественную голову на плечах, что прибавляло некоторой суровости его чертам. Митя помнил его по юности человеком вечно собранным, угрюмым, даже резким каким-то. Но вот когда Митя пришел к Чакилевым помогать в похоронах, увидел он в итоге совсем обратную сущность. Юрок был точь-в-точь слепком с Мишани. Еще до полудня он умудрился надраться и продолжал себе как ни в чем не бывало, сидя за столом у печи. Увидев Митю, Юрок улыбнулся и начал рассказывать на коми разные нюансы из юксеевской жизни, говорил бодро и пытался шутковать. Митя тяжело сел рядом, напуганный переменой личности, и стал разглядывать в Юркиных глазах боль, но тот при пособничестве спирта запрятал ее совсем уж потаенно и пугал этим Митю. Мите же стало как-то неловко перед Мишаней, лежавшим в то время под крытой поленницей в гробу, обшитом красной материей. Юрок попытался быстро споить гостя, но тут раздался голос Зинаиды Степановны Чакилевой, она вызвала Митю к себе в комнату.

У Мишаниной мамы с ногами была полнейшая трагедия. От колен вниз ноги висели черные и одутловатые, в венозных узелках, а значит, она была почти всегда лежачей. В комнате устойчиво пахло мочой от эмалированного горшка и спиртом, на котором Чакилева настаивала мухоморы, но, похоже, без лишнего успеха вялила ноги компрессами на черном, как вода Сизёра, зелье. Она знала прекрасно, что если повезут ее в толковую больницу, то там и отрежут ноги не задумываясь. Степановна была женщиной устойчивой и умной, умела организовать как одно, так и несколько лиц сразу, умела сплотить их в едином процессе и погасить тогда, когда ей нужно было. Но была своенравной, оттого постов не занимала и боролась, как правило, снизу. И, конечно, она приняла бы непосредственное участие в похоронах сына, да ноги не только обездвижили ее тело, но оглушили заодно и волю. Мишаня, когда был еще живым, втайне радовался материнской хворобе, ведь стало можно абсолютно игнорировать и не принимать во внимание ее силовые методы и отрываться во всю душеньку. Она отчего-то не умела страдать, жаловаться, и никогда никто не видел, чтобы плакала. Вот и после смерти сына ее сдвинутые брови выражали только озабоченность аккуратностью самой похоронной процессии. Ни одной слезинки она не проронила, не подала вида, будто переживает, что, мол, теперь с ней, одинокой, будет. Заберет ли ее старший сын в Юксеево, вернется ли сам в Усть-Силайку или же постарается забыть мамку и уедет навсегда, напившись крепко, чтобы тяжеловато не было.

Когда Митя вошел в комнату, Степановна с привычным сосредоточением запустила руку под старый матрац, на котором лежала, и шурудила там, просчитывая что-то в уме. Митя поздоровался и извинился нелепо. Чакилева не ответила, но, довершив поиск, выудила из-под матраца деньги, собираемые не на чужие, а на свои похороны.

Все старики поступали в Силайке именно таким образом. Копили деньги под матрацем до самой смерти. А после смерти родственники обыскивались, переворачивали матрацы, одеяла и подушки, пылившиеся в доме, смотрели за настенными коврами и даже вспарывали всю эту ветошь, но никогда-никогда не находили никаких денег.

Степановна воткнула Мите купюры:

– Бощь[8].

Митя стал корчиться и вертеть головой, отказываясь, но мать убеждала насильно:

– Бери, говорю, Митя! У тебя-то, небось, шиш… Ему не дам, сiя шардэм[9]… –Чакилева указала узловатым пальцем в сторону Юрка и окончательно разгневала брови. – Не дам ему ни рожна! Один-то пропьет, бестолочь. А ты это, иди в магазин и купи вина нормального. Бэбэв[10], напьетесь говна снова. Кто вас хоронить потом будет?.. Чё? Да сiталан тыр, не буду хоронить.

– Не надо, Зинаида Степановна, – ответил Митя и принял деньги.

– Не буду я. Подохнете – не буду.

– Не надо, Зинаида Степановна, мы сами как-нибудь… Пойду я тогда.

– Ну иди, басэк[11]. Хорошего купи токо... Не буду хоронить вас! Сiталан тыр.

Отругав Митю, Чакилева шлепнула ладонью правой руки по локтевому сгибу левой руки, окончательно подтвердив нежелание заниматься похоронами молодежи. Благословленный, Митя не мешкая отправился за водкой.

Шел он мимо живого Юрка, который налил ему на посошок и хотел было пойти сообща, но Степановна матом успокоила сына, впервые взглянувшего на Митю с отблеском утраты и даже надежды. Шел он и мимо мертвого Мишани и лишь за малым не позвал его с собой. Дружбан лежал в глупом своем школьном костюме и вроде как во время отдыха, на мертвого вообще-то не походил. Говорят же: «совсем как живой». Так оно и было, как говорят.

Шел Митя по Школьной улице. Петлял промеж доисторическими лужами, густыми, ожившими гнилостной зеленью и черными головастиками, бездонными. Шел, не замечая всего оставленного скотом помета, прямиком к магазину. Мимо истерзанной хибары Чудиновых, мимо сгоревшего дома Ботевых, мимо осунувшейся избы Тотьмяниных...

И вроде бы все выглядело точно так же, как и прежде, но совсем иначе в изменившихся-то глазах Мити. Вот ведь точь-в-точь как всю его жизнь, но нет же, совсем по-другому. Вроде как в тумане, но наоборот. Слишком отчетливо. Как если бы в телевизоре поменяли кинескоп, старый на новый сменили. Вот так он начал видеть. Картинка вроде как ясная и четкая, а содержание, каналы-то по телику, содержание-то не изменилось. Да и к чему бы это всему меняться? Это ж надо все до основания перебрать, до атомов все расшатать, разложить, посмотреть внимательно, а потом собрать снова, но иначе. Невозможно же поменяться досконально.

Митя подошел к магазину и заглотнул вонь Мишаниных папирос. Потом вспомнил, что Мишки уже нет, и флер сам собой исчерпался. А за прилавком все так же стояла, неспешно плавала и даже спала Лена Баяндина. Она была точно такой, какой она была всегда. Спросила: «Чё надо?» Дала водки, посчитала, взяла денег, дала сдачи. И ничего постороннего. Митя ждал, что Лена хоть как-то проявит свою душу слезами или хоть словами соболезнования. Но в итоге это он сдался, схватил пакет с водкой, вышел на воздух и понял наконец, что Мишани не стало. Отошел в сторонку, наклонил голову и ждал, пока из глаз все поскорее выльется. Просто стоял, не содрогаясь, не сопя, стоял так тихо, как жил, пытаясь, что называется, не отсвечивать. Из глаз крупно падали слезы, и много прямо на песок; пытался держать голову так, чтобы по лицу слезы не расплылись, чтобы не было даже улик его минутного откровения. И в тот момент Митя услышал утомленный тусклый голос Лены:

– Ты мне там не наблюй.

Поговорили, значит.

После такой нелепой картинки возвращаться Митя уже не хотел. Думал вылить всю водку в лужу или упасть где-то под злой пихтой и выжрать все залпом. Однако чувство долга, раскинувшееся перед суровым лбом Зинаиды Степановны, взяло свое, и Митя вернулся к Мишане.

Донеся тело в обратном направлении, у Мишаниного дома Митя нашел крытый стотридцатый зилок с косоглазым белесым Игорем Кольчуриным за рулем. Машина эта, как и водитель в ней, были приписаны к силайской лесопилке и без разрешения начальника лесопилки Ильи Ратегова никуда не срывались. Сам же Илья Егорыч в тот миг нависал всем коренастым торсом над поддатым Юрком и шепотом ругал его за принятый вид. Но что было ругать парня? Егорыч, скорее, делал это по своей руководящей стезе и больше даже из уважения к Степановне, перед которой был, видимо, в каком-то необъятном долгу. Низкорослый Илья Ратегов с отполированной лысиной, обрамленной пожухлыми волосами, в любую погоду появлялся в коричневом костюме на старый манер, аккуратно заправив брюки в сапоги. Егорыч не пил, не курил и руководителем был ответственным. Окружающие видели в нем гаранта стабильности и всегда были спокойны, когда Ратегов всяких там дел хватался. Он внушал доверие поселковым, а некоторых своим присутствием излечивал от запоя или от желания покончить с собой. Но в этот раз Илья Егорыч не слишком старался, понимая, что с Юрком это лишь временное помешательство и не настолько он глуп, чтобы поддаться скорби вплоть до самоуничтожения. А еще Ратегов был известным знатоком анекдотов и баек, поэтому его в основном любили, конечно, и подчинялись беспрекословно.

С появлением Ратегова дело заспорилось. Мужики втроем без помощи Юрка, тужась, занесли костистого Мишаню в зилок. Гроб, что платяной шкаф, был шибко тяжелым, будто бы косточки Мишкины так успокоились после смерти и в итоге окаменели. Потом мужики быстро все нужное проверили на всякий случай: лопаты, веревки, еловые лапы, крест деревянный с Мишаниной фотокарточкой еще армейской поры, на которой он какой-то задрюканный и совсем на себя непохожий. Юрок в то время окончательно ослабился и боролся со сном у начатой рюмки. Ратегов предложил Степановне оставить парня от греха подальше, чтобы таскать все же одно мертвое тело, а не два. Но Чакилева была неукоснительно зла, а долг Ратегова был, похоже, так велик, что спорить с ней он не стал. Ратегов с Митей разбудили Юрка – кто водицей, а кто пощечинами – и отвели под белы рученьки прямо к брату. Митя изъявил желание сидеть рядом с Чакилевыми, будто бы был у него в этом выбор (не Ратегову же следить за братьями). Игорь принес в одиночку крышку гроба; Мишаню скрыли как-то торопливо и обыденно и так же, без промедлений, поехали за Сизёр.

Как зилок тронулся, Митя сгреб еловые лапы к краю и, тяжело выдохнув, вспомнил, что Степановна так и не попрощалась с сыном. Юрок понадеялся прийти в себя, но непривычное к таким испытаниям тело все пыталось обозначить себе место, то на гроб облокачиваясь, то находя комфорт в сидении по-турецки. Всю дорогу до Сизёра он так и елозил, подпрыгивая на ухабах и безвольно шлепаясь костьми. Митя умудрялся одной рукой просовывать еловые лапы между брезентовыми занавесками, а второй пытался придерживать гроб и один раз даже чуть не сел на него. Водитель, видать, забывал иногда, что везет людей и живых, и мертвых, а дорожное покрытие от Силайки до развилки было одним только похабным словом. Ну а дальше после развилки, когда до кладбища всего ничего, семьсот метров дорога была щебневая; Игорь вздумал ускориться, а Митя обнаружил, что еловника все-таки не хватило до Сизёра.

Силайское кладбище стояло на сосновом пригорке на правом берегу Сизёра, почти в устье. Метрах в пятидесяти Сизёр уходил в Лолог, проглатывался и растворялся в нем, будто бы и не было такой речки. Лолог был шире, глубже и дольше Сизёра. Он питал в себя все речушки, ручьи, подземные воды и стоки и цветом был в основном светло-коричневым, древесным, на перекатах пенился, был прозрачно-голубым. Он имел потайные таежные старицы и затоны, полные скользкой темной рыбой, объеденной пиявками, был местами зеленоватым от водорослей и изгибался так, что фактическая его длина от истока до того места, где сливался он с рекой Косой, была чуть ли не вдвое больше расстояния от истока до устья по прямой линии. Сизёр же был черным, оттого что вода двигалась по торфяным землям, прорезая кое-где себе путь в болотцах. Сизёр был узкий, в три метра от силы, и неглубокий, в полтора метра от силы. Сизёр был прямой, как натянутая проволока, ничего в себя не впитывал и ничего не порождал. Существовал в среде буреломов, существовал тихо, так что можно было легко упасть в него, проходя около. Казалось, что тайга скрывала Сизёр как не самое совершенное свое творение. Тайга не дала Сизёру разрастись, освободиться, почувствовать силу. Километров пятнадцать всего лишь находился Сизёр на земле и был как тот Каспар Хаузер – загадочным дитя, таежным Маугли. Он не мог рассказать все свои тайны по причине косноязычной дикости, появлялся из ниоткуда и уходил в никуда, унося с собой силайские души. Лолог же за свое течение соприкасался с десятком деревень, поселков и сел. В нем полоскали белье и стирали половики женщины. Сизёр, наоборот, живые люди обходили стороной, рядом с ним никто не ставил избенок. И даже те два бревенчатых моста, что были проложены через Сизёр по юксеевской дороге и по янчерской, делали его настолько незаметным, что пришлые задавались вопросом: зачем нужен мост там, где нет реки? Но река была, она просто затаилась, как ночной горностай с дегтевыми глазами, на вид как кот, но в действительности злой, как демон.

После преодоления неприметного моста через Сизёр Игорь Кольчурин притормознул и направил зилок влево с дороги, в расселину промеж сосен. Потом он чересчур долго пытался встать поудобнее, чтобы всем было хорошо, и живым, и мертвым, чтобы и гроб удобно было снести, и выехать потом преспокойно. Ратегов в это время бродил между могилами и огибал высокие кладбищенские сосны в поисках места. Место он нашел быстро по маячку в виде свежей Риткиной могилы почти у самого края кладбища в упор к колее, уводящей вдоль Сизёра на плёс. Егорыч, чтобы не терять времени впустую, начал руководить мужичьими руками, понимая некоторую всеобщую растерянность от наступившей таежной тишины и чувствуя напряжение от того количества мертвых, что наблюдают с надгробий за гостями.

Земля тут была всегда легкая, как перинка, поэтому-то когда-то и решено было хоронить в трех километрах от поселка, а не где-нибудь рядом. Силайка же была чуток в низине, земля местами была влажной, а кое-где и болотистой. А тут за Сизёром даже зимой или после осенней слякоти копалось приятно и легко, а мертвому, поди, лежалось очень мягко.

Под трепетным руководством Ратегова Митя с Игорем довольно скоро выкопали могилу.

– Хорош, паря! Глубоко-то не надо, – удовлетворенно сказал Ратегов и устроил перекур.

Спички зашипели, мужики рассыпались в разные стороны, и каждый занялся своим перекуром. Юрок залез в кабину и молча оживал от сосновой свежести, курил задумчиво в распахнутую дверцу. Игорь ходил вокруг зилка, нырял под него и любовно изучал глазами ходовку. Митя осматривал могилу Риты Кривощековой, потрогал крест без фотографии и поправил рассыпавшиеся по могиле гладиолусы. Ратегов как некурящий решил пройтись по кладбищу, проведать своих ну и поговорить с ними.

– Как так случилось, Митя? – спросил Юрок, докурив и согнувшись в кабине.

Митя медленно встал, размышляя над ответом, но больше даже над вопросом.

– Ну что, ребяты, давайте потихоньку… – нечаянно перебил Митин ответ возникший Ратегов.

Митя взглянул на Юрка и неопределенно пожал плечами, но Юрок увидеть этого жеста не захотел.

Дальше ребяты делали все быстро и бесшумно. Разложили веревки, опустили на них гроб, подняли и, вздуваясь венами, положили Мишу в могилу. Потом так же скоро схоронили тело и водрузили крест, какое-то время еще приноравливая, поправляя его перпендикулярность планете.

Настала пора поминать усопшего парня. Игорь достал из кузова старое полотно брезента и бросил аккурат у могилы, а Митя поставил на тот брезент пакет с водкой и только тогда вспомнил, что в скорби-то да еще и в обиде на Лену забыл совсем про закуску, с Мишаней-то почти всегда пил всухомятку. Ратегов повертел недовольно головой.

– Как так-то, вы чё? – занервничал Юрок и стал грозно смотреть то Мите, то Игорю, то Егорычу в глаза. – Без закуски?.. Кто так поминает, вы чё?!

Юрка прям аж трясло всего, он побагровел лицом и стал суетиться по кругу.

– Мишаня толком и не закусывал никогда… Так и мы… – попытался успокоить его Митя.

– Вы чё, вашу мать?!

– Да угомонись ты, Юрий. Так посидим, помянем, – с привычной уверенностью заявил Ратегов.

– Так-то не посидим, не помянем!

– Не кричи возле могил-то, не надо тревожить. – Ратегов хотел взять Юрка за плечо, но тот увернулся.

– Не возвращаться же теперь обратно… – вставил Игорь и отошел от мужиков подальше, почуяв скандал и не почуяв своей нужды участвовать в нем.

– Эх! – махнул рукой Юра, поправил кепку, сплюнул и вроде как успокоился от этого. – Пойду ягод, чё ли, посмотрю, – тревожно произнес он, глядя на могилу брата.

– Иди посмотри. Только смородина-то вышла вся, а до морошки рано. Не знаю, чё найдешь, – предупредил Ратегов.

– Ну тшаккез[12]. Сыроежек поищу.

Юрок отвернулся от мужиков как обиженный ребёнок и пошел по колее в сторону плеса. Митя хотел отправиться с ним, но Ратегов его остановил:

– Пусть идет, пусть. Не надо, Митя. Пусть поищет.

Когда Юрок скрылся среди сосен, оставшиеся расселись на брезент и стали ждать.

– Слыхали, как плачет? – сказал вдруг Ратегов, воздел указательный палец и замолчал. Митя взглянул на Егорыча непонимающе. – Черный дятел… Желна по-другому зовется.

Игорь с Митей прислушались. И действительно, за дорогой, вверх по Сизёру, возник печальный птичий крик, походивший на плач страдающего от начатой жизни младенца.

– Желна родимая… А Сизёр-то знаешь что означает? – обратился Ратегов к Мите как бы по секрету; тот пожал плечами. – А так и переводится: корыто желны. Понял? Позабывали язык-то весь, дуралеи… Ох, с вами… Пьет, значится, желна из Сизёра и моется в том же корыте. Живет себе ну и плачет само собой в это корыто, не все ж ей молчать и лес долбить.

Митя потупил глаза и почуял какую-то тоску оттого, что уцелел от Риткиного самогона. Ведь вроде бы и подготовился уже, и смирился, и даже проявил желание, но был пропущен мимо, не замечен. Митя подумал, что такая, в сущности, и есть обидная формула жизни: когда готов к чему-то с ног до головы, тогда не получишь этого сполна ни за какие коврижки. Что бы это ни было. Митя, конечно же, видел, что Юрок возлагает на него вину за случившееся и хотел бы, наверное, чтобы и Митя лежал сейчас рядом с Мишаней. Видел Митя, но спускал Юркину злость на страх смерти, на попытку разобраться в самом себе и в том, что делать дальше в таких обстоятельствах с матерью и с собственной исчерпанной жизнью. Если принимать во внимание все с неприступной серьезностью, оно и будет выглядеть совсем не рафинадом, а тяжелой борьбой с житейской болью.

Когда желна закончила свой плач, вернулся Юрок. Он был по-прежнему багровым и нес в ладонях кепку, наполненную грибами. Четверо разместились на брезенте по справедливости. Игорь принялся разливать водку в пластиковые стаканчики, а себе налил совсем для запаха, чтобы потом за рулем не чудить. Юрок высыпал грибы на брезент, вытряхнул кепку и вернул ее на место. То были склизкие маслята с бурыми шляпками и оливковыми ножками. Маслята были все в песке и сосновых иголках, а из ножек спешили сбежать черви. Ратегов поморщился и пригладил свои волосенки.

– Маслята рождаются уже червивыми, – сказал Митя как бы просто в ознакомительных целях.

– Ну и чё с того?.. Другого если нет ничё, – огрызнулся Юрок.

– Ну нету и нету. Давайте в память о Михаиле поднимем бокалы, – остановил сумятицу Ратегов, и все выпили. Однако закусывать грибами отказались, а закусили запахом рукавов.

Водку Лена в самом деле дала хорошую, и Ратегов немедленно оценил ее качество:

– Вот с непривычки, а хорошо идет. Это потому, что Михаил был человеком легким. Светлая память… А грибы… Ну а чё грибы? Грибы – это вроде как и не растение, и не зверь. Ни то ни се, в общем-то. Промежуточное звено, так сказать…

Игорь разлил еще водки и себя тоже не обидел, может быть, забыл про руль, а может, просто заслушался. Ратегов продолжал рассуждать:

 – Гриб он ить хитрый гражданин. В основном же он под землей живет, а на поверхность только так, отчасти является – редкий гость. Видишь три гриба в разных местах, а это один организм, оказывается, одна грибница, или мицелий, если по-умному. На сотни метров может расстилаться этот мицелий. Вот маслята эти тоже. Всегда они тут были вдоль по Сизёру, на пригорке и на самом кладбище. Один там, значит, гриб живет под землей и опутывает, значится, наших родных, питается ими вроде как…

Ратегов внезапно замолчал. Собственные мысли привели его к неутешительным выводам. Митя понял эти неутешительные выводы, достал папирос и стал представлять, как грибная сетка медленно прошивает гробы, а затем и усопших, питается и существует за счет человеческих останков. Юрок отвернулся и хлобыстнул водки отдельно от всех, схватил грибов, сколько влезло в ладонь, и стал жадно заталкивать их себе в рот, сплевывая хвою и размазывая по лицу песок и грибную слизь. Мужики смотрели на него внимательно и спокойно, будто так оно и должно было быть. Даже когда по лицу Юрка потекли огромные траурные слезы, а плечи задрожали. Юрок проглотил все, что смог, а затем пошел к Сизёру, где долго еще умывался и пил черную как чернила воду.

 

Помянув Мишу, мужики положили напившегося Юрка все на тот же брезент в кузов и скоро вернули матери. Затем Игорь высадил Митю на Школьной, а сам вместе с Ратеговым отправился ставить зилок в гараж лесопилки.

Митя, ощущая немыслимую пустоту во всем теле, нехотя отправился домой. Ни Юрка, ни Зинаиду Степановну он больше не видал с тех пор и видеть не хотел. Юрий все-таки сумел пробудить в нем безосновательное чувство вины. Наверно, тот и сам чувствовал вину, такую давящую на ум вину, что не мог мириться с ношей в одиночку и поделился с Митей. И как теперь жить с этим внутри, Митя не знал. Не знал, как возвращаться в дом, где на печи жил призрак Мишани, а Бим продолжал смотреть на хозяина как на чужого человека. Дом его со всей его затхлостью и мраком был все же местом мира и гармонии, но сейчас и этого не стало. Сейчас дом стал пространством заточения, пыточной камерой, безнадежной коробкой, набитой бесполезным хламом и запахом войлока, навсегда сплетенного для Мити в единое целое с запахом смерти. Митя не подозревал, как жить теперь с теми обманчивыми картинами, что всплывали перед его глазами. Сказать себе, что будто бы не было ничего этого. Можно. Но вот ведь свежие могилы за Сизёром, значит было. Как жить-то с такой правдой, которая расстилалась далеко за пределы его содержания и была вне времени и вне этого крошечного заброшенного пространства. Но делать было нечего, и он шел, по обычаю ссутулившись. Шел мимо тревожного дома Рочевых, мимо обреченного дома Бушуевых, мимо изможденного дома Сысолетиных. Шел и не видел под ногами хрустящий гравий мелкой фракции, ни черемухи, ни сирени да и домов-то этих не видел по-хорошему. Увидел он только бабку Настю, поздоровался с ней, хотя и знал, что не ответит она.

Маленькая сухая старушка Анастасия имела свою специфическую черту. Но обрела она ее не сразу с рождения, а в ту пору, когда сама вступила в старость. В один год у всеми любимой Анастасии случился удар неизвестного происхождения, физическое здоровье она после того сохранила, но кое-что в ней весомо поменялось. После приступа она не говорила и будто бы никого больше не видела. Родные решили, что Анастасия стала слепоглухонемой, но бабка не подтвердила опасений и ходила по поселку как зрячая и даже разговаривала. Однако не с людьми. Вернее сказать, с людьми, но не с живыми. С мертвецами здоровалась охотно и проводила с ними время постоянно. В общем, поехала крышей бабушка, но без вреда для людей. Опасности никому не причиняла. Ходила в разрушенный клуб, например, от которого остался один лишь фундамент, где паслись козы и ели пастушью сумку. Настя вставала рядом с теми козлами да козами и общалась в действительности с подругами юности, флиртовала с умершими давным-давно мужиками и все такое. Иногда могла прийти к кому-то в гости, посидеть на лавочке или в сенях и тихонечко поболтать с усопшими. В каждом доме так или иначе умирал хоть один человек, и Анастасия позволяла себе зайти без спроса в любую избу и заходила, никто ей в этом не мешал и не прогонял. Вот Митю она пропустила мимо внимания и продолжила идти по направлению к клубу. Но на подступах к месту своего отдохновения бабке Насте повстречался на пути Илья Егорович Ратегов.

– Здравствуй, милая… – едва уловимо поздоровалась Анастасия, слегка склонила голову и скромно улыбнулась.

Ратегов ничего не понял и ошарашенно остановился, проводив старушку взглядом. Разглядывание бабки Насти не помогло ему в разрешении загадки, и он неспешно побрел восвояси. Но, подходя к своему дому, он заметил что-то неладное. Возле дома Овчинниковых кружком собрались человек восемь-десять с отягощенными глазами, будто бы совещались по крупному всеобщему вопросу. Ратегов автоматически заволновался и поспешил к сборищу. Кто-то из толпы заметил его, и, словно бы по цепочке, один за другим каждый бросил испуганный взгляд на Ратегова. Все ждали именно его, догадался Егорыч. На скамейке рядом с домом Овчинниковых лежала без признаков жизни Мария Ратегова. Ратегов склонился и начал гладить жену по лицу и волосам, трогать руки и пытался высмотреть в ней что-то, но зря.

Незадолго до того Мария вышла из дома, чтобы отправиться навстречу Илье, а через несколько метров ей стало худо в области сердца так, что она присела на скамейку отдышаться от зноя. Таня Овчинникова вынесла ей стакан воды, и, когда вернулась за стаканом, Мария уже лежала бездыханная, щепетильно прибрав под себя юбку и аккуратно сложив руки на животе.

Конечно, Ратегов понял, с кем поздоровалась тогда Анастасия. В старушечьем зрении Мария Ратегова все ж таки встретила своего супруга и шла с ним рядом рука об руку.

 

И вот спустя четверо суток после похорон Мишани и Риты, спустя двое суток после похорон Марии Ратеговой Митя, проспиртованный вдупель, делал измученные растерянные круги по Силайке, отмахиваясь от прилипшего со своим рычанием Бима и надеясь ухватиться хоть за что-то, что остановило бы его. А после того как он оказал посильную помощь в поиске исчезнувшего Кучевасова, он в еще большем угнетении пошел в надеждах и упованиях к магазину, хотя финансово уже исчерпался досконально.

Митя не видел Ратегова с похорон Миши и боялся подходить к нему после смерти Марии, но тут наконец встретил его стоящим посреди улицы в десяти шагах от универмага. Массивное тело Ратегова выглядело плохо. Свой коричневый пиджак он где-то посеял и стоял теперь в рубашке навыпуск и в брюках мокрых от неконтролируемого мочеиспускания. Колючая щетина багровела на отекшем лице, а красные глаза смотрели исподлобья на стоящую неподалеку кучевасовскую корову. Мите еще издали было ясно, что Ратегов стоял, так широко расставив ноги, чтобы не потерять равновесия. Митя приблизился к Ратегову и заметил, что тот даже без обуви, в одних только носках стоит, пыльных да издырявленных.

Егорыч зарычал и сплюнул перед собой.

– Мун[13], прибью…

Митя попробовал заглянуть Ратегову в глаза и понять, кого тот прогоняет, корову или самого Митю. Но в глазах у Егорыча царила дымка беспробудного пьянства. Митя отмутузил свои мысли от остатков такой же дремы и обнял Ратегова за плечи, тот не сопротивлялся. Впервые так случилось, что именно Ратегову непременно была необходима помощь, а сам он был не в силах никому помочь, вселить веру и уберечь от глупостей. Впервые и Митя ощутил себя хоть сколько-нибудь значимым в человеческом потоке, понеся ответственность за Егорыча. Митя крепко взял Ратегова под локоть и повел его подальше с открытого пространства, куда-нибудь, где было бы тихо и темно, где была бы постель и вода.

Митя привел Ратегова к его же дому – выбора не было, а Егорыч уже сам там скорректировал их совместные движения. Митя невольно поддался напору крепкого плеча Ратегова, и они забурились в летнюю кухню. В летней кухне было темно как ночью, там стоял расшатанный стол, пыльная пудовая кровать без белья и печь. На решетке над печью Ратеговы по ясным причинам забыли какое-то время назад сушеные грибы. На гвоздках вдоль по стенам висели травы еще с прошлого года. Тысячелистник, зверобой, ромашка, ветки черной смородины. Митя помог Ратегову лечь, а сам решил заварить чаю, но для начала разжечь печь. Поленьев было маловато, но на чай должно было и этого хватить. Рядом с печкой лежало несколько журналов для розжига, сохранившихся еще с советских пор. Розовые, в мокрых подтеках журналы «Москва» и голубые, в подтеках журналы «Новый мир». Все эти номера Митя и так прочел в свое время и оттого без зазрения совести разрывал их в печь.

– Эх, Митя, Митя… – простонал Ратегов и повернулся лицом к стенке, по которой сквозняк гонял обрывки паутины.

Печь тихонько запыхтела, Митя выдвинул заслонку, а потом тяжело уселся за стол и стал смотреть на оконную раму, на высохших слепней и комаров и на то, как тяжело в этот раз приближался вечер. Митя хотел бы навсегда прекратить думать. Этот процесс каждый раз приводил его к тому, насколько несущественен он был и насколько беспомощен в этой несущественности. О смерти он понял почти что все, но жизнь, ее угнетающе однообразный ритм, приводила его в забвение. Как определить себя в этом безразличном к обычному человеку ритме жизни? Куда себя поставить? От чего избавить и чем наделить? Мите стала приходить головная боль от похмелья, а может, эта была боль от неразрешимости вопросов. Оставалось только поддаться этому эфемерному здесь-и-сейчас, в которое так отчаянно верили люди. Но здесь-и-сейчас его окружала пыльная невзрачность, запустение и в огромном количестве трупы насекомых. Ни глазу, ни сердцу не за что было уцепиться и отдохнуть. Спирт выветрится, а боль никуда не девается. И в привычку-то она уже вошла и расстилалась, загораживая весь горизонт, называемый будущим. Наверное, и в прошлом эта боль тоже присутствовала, но какие-то успокаивающие крохи, которые выдавала Мите жизнь, развеялись со смертью Мишани. То, что ловил он из повседневности: запах весны, приятный вечерок, огонь в зимнее утро, прикосновение к Лологу – все это, боже ж ты мой, рассыпалось, как части мозаики, и отмерло раньше самого Мити.

Митя заварил ветки черной смородины и вышел покурить. Сделав затяжку и посмотрев кругом, Митя понял, что с запоем в этот раз покончено.

Август был его любимым временем. Он был какой-то сочащийся, яркий и наполненный до краев. Это было время, когда всего было предельно, когда все ликовало, будто пир во время чумы. Август был как возрастная женщина, которая не хочет стареть, а делает все, чтобы понравиться. И Митя любил эту женщину. Он видел, как она старается выглядеть, он хотел ей помочь и помогал ей тем, что был с ней рядом, отдавал ей свое время. Она смотрела на него чуть-чуть похотливым и очень печальным взглядом, а потом просто уходила, будто бы обиженная Митиной молодостью.

Митя услышал, что Ратегов проснулся, сел на кровать, и старенькие пружины заворчали под ним. Вернувшись, Митя застал Ратегова кряхтящим в неподвижности. Он, видимо, в очередной раз обмочился во сне и почти беззвучно ненавидел себя за это. Митя налил остывший пряный чай в кружку, какую нашел, и подал Ратегову. Егорыч выпил три кружки, не шелохнувшись, и на четвертой разлепил наконец глаза. В этих разлипших глазах Митя увидел того самого Ратегова, которого все знали и уважали.

– Митя, зонка[14]… Ты это, сходи же в дом, возьми штаны в комоде, тренировочные такие, синие… И водка вроде была в холодильнике… Надо, Митя, надо… Опохмелиться надо и заново начать… Как в песне той… Не помнишь?.. На-на-на, на-на-на… Молодой ты еще…

Ратегов впервые посмотрел на Митю своими уставшими от всего пришедшего горя глазами и запил слова чаем. Митя сомневался по поводу водки, но, посмотрев на измученного Ратегова внимательнее, в итоге поверил в его слова. По-всякому же люди из запоя выходят, кто-то махом перерубает, а кто-то постепенно, кому как, организмы разные.

Митя вышел из летней кухни и понял вдруг, что вокруг время-то уже позднее. Остатки заката поблескивали медью, значит, было где-то между десятью тридцатью и полуночью. Сколько же спал Ратегов и сколько времени Митя пытался ни о чем не рассуждать? Митя вышел на крылечко ратеговского дома, огляделся, а потом неспешно вошел. В доме кто-то тихо разговаривал, чего Митя испугался, но, прислушавшись, угадал в голосе спертость и чинность, присущую телерадиопередаче. Митя в полумраке принялся щупать стены в поисках выключателя. У Ратегова дальше сеней он в гостях не был, да если и был бы, то навряд вспомнил, где, что и как расположено. Хорошенько пошурудив вдоль и поперек, вверх и вниз, Митя наткнулся на выключатель и осветил дом. В доме было хорошо и даже очень. Чистота и множество тканей на всем. Ковры и половички, шторки и полотенца – всё теплых тонов, всё в добрых узорах. Митя обошел дом в поисках голоса. У Ратеговых было опрятно, уютно, что уходить не хотелось. Мите показалось, будто ничего тут и не случилось, и он вроде как без спроса ходит как вор и нарушает гладкость и размеренность. С другой стороны, Мите стало ой как ясно, почему Ратегов сам не идет домой, здесь все еще царствовала хозяйка. Мария создала всю эту идиллию собственными руками и собственным отношением, собственной любовью. Она в каждой мелочи, в каждой детали присутствовала и была живой. Ратегов, видимо, боялся, что рано или поздно все это разрушит своим присутствием и восстановить этот мир будет уже невозможно.

Митя нашел источник голоса – небольшой старенький телевизор в спальне. По каналу «Культура» показывали черно-белый повтор передачи про мексиканский День мертвых. На экране танцевала та самая костистая мексиканская марионетка, что так запала Мите в память. Голос говорил мягко, дополняя уютную обстановку в доме: «…души умерших не печалятся о смерти, они посещают своих близких…»

Митя выключил телевизор.

Калака. Митя вспомнил. Так именовалась эта марионетка-скелетик, беспечно танцующая на мостовой Мехико. Калака, или Смерть, если по-простому, по-мексикански.

Митя не спешил. Он сам давно уже потерял ощущение своего дома. Да и домом его дом назвать можно было с большой натяжкой. Ночлежка или место пребывания навроде вокзала. Одно уже то, что никто из женщин после смерти Митиной матери, ухоженной и спокойной учительницы, не прикладывал усилий к тому, чтобы хоть сколько-нибудь облагородить, преобразить его дом просто даже своим присутствием... Вот поэтому Митя не спешил. Он хотел несколько минут пожить у Ратеговых, ощутить хоть что-то за последние дни приятное, неотягощенное. Митя неторопливо, заботливо выбрал Ратегову брюки, так же неторопливо он выставил из холодильника водку и закуску, оставив нетронутой кутью в миске. Митя сел за стол поудобнее, положил ногу на ногу и выдохнул в тишину. «В чужом ли теле, в чужом ли доме – не все ли равно?» – подумал Митя, краем глаза увидел свое отражение в зеркальце рядом с умывальником и снова не узнал себя с первых мгновений.

Митя без охотки вернулся в летнюю кухню и дал Ратегову сменить штаны, перекурив у колодца. Ратегов физически ожил, но видно было и Мите, что с глаз его уже никогда не исчерпается тоска. Они сели за стол, порезали корейку и налили водки. Пить с Ратеговым Мите было нелегко. Он, в отличие от Мишани, принимал водку как лекарство, будто делал суровую мужицкую ингаляцию. Не любил он этого дела, но другого лекарства в наших широтах не придумали.

Тяжело выпили они два раза по пятьдесят, а потом Ратегов взялся за то, что умел едва ли не лучше всего: он начал рассказывать байки. Но на этот раз все его истории были одна другой мрачнее. Начал-то с легенькой байки о том, как родился он прямо на ходу в машине скорой помощи, когда мать его в очередной раз подпрыгнула на кочке. Ну а дальше у него пошло-поехало. В одной истории свиньи сожрали пьяного мужика в хлеву. Это было в Пелыме, в девяностые. В другой – парень умудрился повеситься на любимом мотоцикле, а мать нашла его только спустя две недели. Митя терпел все эти всамделишные истории, пытаясь не представлять себе всего в картинках, отвлекаясь на разные мелочи вокруг. Водка подходила к своему итогу, и Митя попросил у Ратегова дать ему возможность прилечь. Ратегов разрешил и начал следующий рассказ:

– А вот еще кое-чего… Ты лежи и слушай, Митя. В шестьдесят… уже не припомню каком году, ме ишо кага был тады[15]. В поселке был дурак один. Гена Порсев его звали. Да не то чтобы дурак, вроде баламут, будто психованный. Мамка у него тоже дерганая была, и он от нее перенял, наверное. Скандалист, короче говоря. Ляпнет про кого-нибудь гадось, а потом слушает, как эта гадось расходится по поселку, и довольная рожа у него от этого. Скажет иной раз гадось в лицо и сам получит по лицу, а потом еще злее становится, и пошло-поехало. Невротик, короче говоря… И значится, этот Генка Порсев больше всего терпеть не мог в поселке татар наших местных, ссыльных. Щаз-то они съехали уже все, а тогда было их у нас в три дома, на том конце. Может, помнишь еще татар… Невзлюбил их Генка непонятно почему. Тихие, спокойные, со всеми вроде в прекрасных отношениях. А его прям корежит всего от них. И это у них не так, и то у них как-то не по-нашему устроено. Особенно злился, что у татар даже арбузы на огороде растут, малехонькие, но растут. А у нас иной раз и картоха-то не родится. А у них, вишь, арбузы, тыквы, все прочее... И начал он распускать слух, что татары удобряют свои грядки человеческими отходами. Ну то есть фекалиями из туалета. Вот и прет у них как на дрожжах. А кому какое дело, кроме партии, тогда. Никому. А он ходит по поселку, злится и про это говно талдычит… Ну вот. И одной, значится, весной, в шестьдесят… помню, снег лежал еще долго в тот год, по радио сказали, что космический аппарат с нашим космонавтом готов героически приземлиться. Сейчас уже не помню, кто там был в аппарате. Леонов – первый человек в открытом космосе, а может, Терешкова – первая женщина-космонавт… Не помню, короче говоря. А этот Генка как услыхал новость, так и пошел по поселку рассказывать, что, мол, видел он вспышку в небе и что-то похожее на спускаемый аппарат где-то над междуречьем. Посмеялись, и ладно. Только тут же появились еще свидетели происшествия и что видели они вроде бы то же самое. Собрались, значится, поселковые, уверенные в том, что космонавт приземлился где-то неподалеку, и решили отправиться в экспедицию. Согласились, конечно, не все, но делать-то по ранней весне все равно было нечего… Гена Порсев тоже боевито решил, что найдет космонавта живым и здоровым. Отец мой пошел, и татарин молоденький пошел по имени Айрат, ну и другие. Разбились по парам, чтобы надежнее искать. А Порсев сам захотел отправиться с Айратом. Татарчику было все равно, парень он был тихий и на все согласный. Вот так и порешили. Кто лыжи взял, кто снегоступы – и в добрый путь. Разбрелись по междуречью и давай искать, но к вечеру так и не нашли аппарат, вернулись. Смотрят, а Генки с Айратом нет и нет. Стемнело, а их все нет. Поутру пошли уже не за космонавтом, а потеряшек искать. Полдня искали, а потом отец мой на след вышел. Глубоко зашел, почти до самых кировских болот. Вывели его следы на место, а там костер. А у костра зябнет Гена Порсев. Порсев есть, а Айрата рядом нет. Только косточек немного рядом. Что такое? Обрадовался Порсев спасителю и давай рассказывать, что заблудились они с Айратом, а ночью волки пришли. Отбивались они, дескать, как могли, но Айрат сглупил, и уволокли его волки. Посмотрел мой отец и подумал: ну ладно, заблудились, но след-то оставили, ну ладно, уволокли-то уволокли, но несколько костей забыли почему-то прямо у костра, будто бы Айрата приготовили, поели и только потом ушли. А потом еще вокруг того места прошелся, и в снегу то там, то сям по периметру, значится, останки от Айрата разбросаны. Включил, короче говоря, Генка дурочку. И все про волков да про волков. Отец мой понял, кто Айрата съел, и повел Порсева в поселок… Эх, в райцентре эту тему решили замять, конечно. Советской власти не нужен был факт присутствия людоедов на территории Советского Союза. Власть замяла, да и жителям было все равно и до Генки, и до Айратки... А вот татары не замяли, и через пару месяцев Геннадий Порсев пропал за татарским забором. Никто даже бровью не повел, Митя… Не знаю даже, может, они его на удобрение пустили, не знаю… Хотя такое говно, как Генка, даже на удобрение, поди, не пошел… Вот так вот…

Но Митя уже спал как убитый и даже впервые за много дней видел сон. И видел он во сне, будто бы праздник какой, яркий, с фонариками и музыкой. Будто бы ночь, а вокруг светло от фонарей. А неподалеку вроде как на площади люди танцуют. Обрадовался Митя и пошел к этим людям, заразившись идеей танца и ощущением праздника. Подходит ближе и ничего понять не может. Так танцуют эти люди, что аж кости у них стучат. Пригляделся Митя и видит в свете фонариков, что будто бы это и не люди, а скелетики своими костями постукивают. Пляшут нелепо, будто бы за ниточки подвешенные. Танцуют эти скелетики и на Митю поглядывают. А лиц у них и нет совсем, черепа одни невыразительные. Митя смотрит на них и думает про себя: радуются они, или злятся, или все же боятся? С болью танцуют, со страданием ли или действительно от радости какой-то непонятной по их лицам. Калака, Калака. Каляка-маляка какая-то, а не сон… Но вот фонарики замерцали все ярче, затанцевали скелетики все активнее, остервенелее, а костьми затрещали все громче, и громче, и громче и разбудили наконец Митю своим жгучим треском.

Проснулся Митя ночью, а в окошке летней кухни отчего-то полыхает яркий свет. Трещит еще что-то на улице будто бы в продолжение сна. Выскочил Митя на улицу, а там Ратегов, бедный, стоит с канистрой бензина, а дом его уже занимается огнем вовсю. Ратегов подходит к углам, еще не объятым пламенем, и горестно подливает бензина. А сам орет своим басом что-то нечеловеческое и уж очень дурное. Митю всего заколошматило от увиденного, он, недолго думая, сорвал с цепи колодезное ведро и бросился тушить дом. Набирал из поливной бочки и прыскал на бревна, но уж очень это бессмысленно выглядело. Раз, другой, а огонь еще сильнее работает, облизывает стены и на шифер уже перебег. Глянул Митя на затихшего Ратегова, а тот стоит и сам на Митю смотрит глазами полными слез, а руки-то у него тоже по локоть уже горят. Митя бросился к нему с ведром, окатил водой, не все потухло, сорвал с себя рубашку и набросил на ратеговские руки. Только-только до Егорыча докатилась боль, и в ответ он совсем как буйный зверь заскулил. Митя убрал рубашку, чтобы посмотреть, и растерялся. Истерзанные огнем руки Ратегова пузырились и багровели.

– Чего встал-то, Митька?! Иди машину заводи!..

Тогда только Митя заметил, что рядышком стоит соседка Ратегова – Татьяна Сергеевна. Стояли еще какие-то местные, но в страхе Митя не распознал никого из темных фигур.

– Давай, не стой! Заводись, и в Кочево дуйте!

Митя очнулся и бросился к ратеговскому уазику. На полпути он осознал, что ключей-то у него и нет, бездумно забежал в горящий дом, вспомнив, что видел какую-то связку на столе. В доме было горячо и дымно, и Митя, чтобы не задохнуться, прикрыл лицо ладонью и хаотично забегал по комнатам. Снова послышалось ему, что у Ратегова будто бы кто-то говорит все так же сперто и чинно, как прошлым вечером. Но разбираться второпях Митя во всем этом не стал, он только и услышал, что «для того, чтобы души усопших посетили живых…», схватил ключи и выбежал из горящего дома прочь. Татьяна Сергеевна, оказывается, сбегала в это время к себе и принесла бутылку самогона. Митя завел уазик, Сергеевна посадила орущего Ратегова рядом на пассажирское кресло, всучила Мите бутылку и сказала, что не может никак оставить хозяйство и поехать вместе с ними.

– Чье вино-то?! – выкрикнул Митя Татьяне Сергеевне.

– Езжай давай! Не помню…

Митя зажал бутылку между коленями, тронулся и скоро под рев ночных собак выехал из Силайки. Погодя он открыл бутылку одной рукой и кое-как напоил Ратегова. Так всю дорогу и делал, спаивал Егорыча, как теленка, пытаясь ехать мягко, но быстро. Ратегова болтало по уазику из стороны в сторону, он не в состоянии был схватиться за что-нибудь обожженными руками, стонал, а иной раз даже вопил, как резаный. Несколько раз по темной гравийке пробегали зайцы, больше ничего Митя не увидел за все время пути, и полтора часа до Кочёво по предрассветной тайге пронеслись как пять минут. За это время Ратегов выпил и пролил мимо рта почти литр самогона и уже не в силах был держать руки, а просто опустил их на колени и подбородок тоже уложил на грудь.

Митя въехал в набирающее утренний свет село Кочёво.

– Егорыч! Егорыч, куда дальше, а?.. Врач-то где, Егорыч?

Изможденный Ратегов поднял голову и начал кивками указывать направление движения. Налево сначала, направо потом и в низину прямо к дому фельдшера.

Митя нервозно бибикнул несколько раз у фельдшерского дома, но разбудил только собаку. Потом вышел и принялся барабанить в калитку найденной палкой. Фельдшер вышла растрепанная, в халате, злая, материлась по ходу и на собаку, и на гостей. Но, узнав в кабине Ратегова, переменилась и проснулась вроде как. Изучила руки пострадавшего и побежала домой за своим медицинским чемоданчиком. Вернувшись, фельдшер вколола Егорычу ударную дозу обезболивающего, быстро наложила повязки и побежала на автостанцию звонить в кудымкарскую скорую. Митя, как наказала фельдшер, отвел Ратегова в дом и положил бедолагу на диванчик, а сам сел у него в ногах и наконец выдохнул.

– Сiя кулны? – У печки стояла девочка в ночнушке и теребила в руках куклу.

– Да не… Вроде не… Живой.

– А тэ мый кор сьэд? – Девочка засунула в утренний нос пальчик, достала козявку и спрятала за спину.

– Ме?.. Да ме нем ог тэд[16]...

Девчонку не заинтриговал Митин ответ, и, тут же потеряв интерес к страшным гостям, она взобралась на печку, чтобы поиграть с куклой в среде валенок, набитых незрелыми помидорами. Скоро вернулась взмыленная фельдшер, налила Мите молока и стала расспрашивать. Митя от молока скромно отказался, но историю всю детально выдал. Фельдшер, конечно, пожалела Марию, а Ратегова грустно назвала дураком. Затем она как человек, повидавший чужого горя с лихвой, быстро переключилась на бытовые дела: нашла в сундуке для Мити белую сорочку красивую и ушла тут же доить корову. Митя же вышел покурить во двор и посмотреть на кочёвский рассвет.

Во всем произошедшем он ощущал что-то смутно напоминающее конец. Будто бы первая серия большого двухсерийного фильма подошла к своему завершению. И вот сейчас, под эту утреннюю музыку жизни районного центра, на кристальном воздухе после растворившегося тумана перед Митиными глазами будто бы проступали титры с именами всех, кто принимал участие в первой серии. Каждый второй, считай, в черной рамке. Только самого Мити почему-то в титрах не было.

Митя бесцельно прошелся по Кочёво и заговаривал с каждым, кого видел, два-три слова каких-то, но все же. А потом вернулся к дому фельдшера почти на ощупь, поскольку заплутал от рассеянной утренней болтовни с незнакомцами. У калитки уже стояла «буханка» скорой помощи, и Митя поспешил к Ратегову. Егорыч болезненно приходил в себя, пока две кудымкарские медички вальяжно и немного брезгливо осматривали его, а маленькая дочка фельдшера восхищенно осматривала сережки и туфли на приезжих женщинах. Проведя осмотр, медички встали и приказали Мите отвести Ратегова в машину. Ратегов поглядывал на Митю отчужденными глазами и все пытался взяться за что-нибудь, ведь эту привычку кому угодно проигнорировать очень даже тяжело. Митя подхватил Ратегова.

– Комаров, Мить… – сказал Ратегов Мите на ухо.

– Мый?[17] – отозвался Митя, и в голове у него возникло лицо Мишани, который перед смертью отказался идти на Лолог, не хотел комаров кормить.

– Космонавт Комаров, Митя… Помнишь, историю про Гену Порсева…

– Да без разницы, Егорыч. Что Леонов, что Терешкова, что Комаров этот… Сейчас ты, Егорыч, важное…

– Есть, Митя, разница. Еще какая… Комаров-то разбился, сгорел, живым бы мы его так и так не нашли… Стропы у него запутались, Митя, парашют не раскрылся. Стропы, Митя, вот что важно…

Митя довел бредового Ратегова до скорой, а там его уже приняли под мышки, положили, сделали укол и спрятали от посторонних глаз, да тут же увезли без лишних пояснений. Митя только и услышал перед этим, как Егорыч несколько раз простонал безжизненно имя своей благоверной.

А что делать дальше? Митя Чугайнов об этом даже и не думал до того. Воротиться в пустую Силайку, в которой ни с чем он уже не был близок; просто ходить беспорядочно по Кочёво, пока не надоест или кто-нибудь не приютит; уехать куда-нибудь в южные районы и потеряться там в другом месте бесследно, но, в сущности, в том же самом месте. «Это чужое тело – оно и есть мое место, других мест не бывает, и разницы между ними тоже никакой нет» – так думал Митя, залезая в уазик. В ногах среди педалей он нашел бутылку, самогона в которой было на пару глотков. Митя повертел бутылку в руках, глянул по сторонам и сделал один глоток, зажмурился и сделал второй – контрольный. Таким образом он решил все-таки вернуться к себе домой с одним лишь отличием, что ехать будет не по юксеевской, а по янчерской дороге, потому только, что не хотел проезжать мимо кладбища. И, посмотрев еще раз на бутылку, Митя заметил еле заметные, смазанные руками размашистые две буквы, писанные черным фломастером, «ВМ». «Чтоб тебя, Виктор Михалыч!..» – руганулся про себя Митя и швырнул пустую бутыль на заднее сиденье. Провожать Митю вышла маленькая дочка фельдшера. Она держала в руке куклу за ногу, и качалась так эта замученная кукла из стороны в сторону, как пойманная в охотничьи силки зверушка; утратившая свои животные силы, она просто обреченно наблюдала за Митей. «Виктор Михалыч, Виктор Михалыч… а может, и “выпей меня”, как в той самой детской книжке…»

Девочка проводила молча, да и Митя ничего ей не сказал, развернулся и уехал из Кочёво и в целом отнесся ко всему случившемуся как ко сну, к продолжению сна, в котором скелеты беспечно трещали своими костями в необъяснимом танце.

Митя не спешил, он часто вставал на обочине то покурить и собрать молодого березняка на веники, то беспардонно порыться в бардачке. Нашел Митя там заезженную кассету Romanticcollection и поставил ее ради смеха в деку. Заиграл саксофон, и томный мужской голос запел о любви к кому-то, вероятно, условному, поэтому, вероятно, это так печально и звучало. Пленку тянуло и жевало, оттого Мите казалось, что и сам исполнитель немного тушуется и не может внятно выразить свои чувства, а саксофонист вообще напился ради храбрости. Кассету окончательно зажевало, и Митя, отвлеченный саксофоном, наконец заметил, что топлива-то у него совсем с гулькин нос. Думал, что хватит, да не хватило. Встал уазик в нескольких километрах от Силайки, прямо на мосту. Впрочем, Митя не сразу понял, что стоит на мосту. Только приглядевшись внимательнее, окинув взгляд по периметру, Митя догадался, что застрял прямиком над Сизёром, на янчерском мосту, в верховье, где река еле уловима. Митя не стал задерживаться, он бросил машину и пошел по гравийке в Силайку. От моста дорога шла в горку метров триста, на возвышенности по обе стороны простирался сосновый бор, так любимый местными бор, полный красноголовиков и черники, знай себе собирай раньше других. Митя решил заглянуть в бор, хотя и не имел при себе ножа и сумки да и от комаров житья уже не видел, глаза застилали. Но Митя и сам любил это место, покуда был мелким, и заглянул туда по собственному желанию, освежить воспоминания. С порога он нашел, как и прежде, приземистые кусты черники, в этот раз выгоревшей от жары. Жара была столь пронзительной, что даже мох успел высохнуть полностью и сочно хрустел под ногами. Два дня жары, и дом Ратегова съеден огнем был за мгновение. Черники было мало, собрали ее, а в остальном она почти вся высохла. Митя присел в кустках и прикоснулся ладонями к черничному покрову, будто к водной глади. Черные глаза, выглядывающие из земли и наблюдающие за миром, лишенным человека, приходящего гостем.

Сквозь лесной шум, комплексно совершаемый ветром и ветвями, Митя расслышал и трескучий мшистый звук шагов. Митя поднял глаза и увидел в бору меж соснами странную фигуру человека. Фигура была вся с ног до головы в белом тяжеловесном одеянии. Митя прекратил дыхание и вгляделся. И показалось ему, что по лесу идет вроде как космонавт ну или же человек в скафандре. Фигура удалялась все глубже в лес, и Митя осторожно последовал за ней, надеясь развеять свое заблуждение. Митя шел за незнакомцем, но с каждым шагом убеждался в том, что фигура была натуральным космонавтом в натуральном скафандре. «Да быть того не может. Сплю, что ли, или допился уже…» – думал Митя, пытаясь не потерять из вида скафандр. С каждым шагом Митя старался стряхнуть возникающую перед глазами иллюзию, проснуться, но космонавт становился все отчетливее, обоснованнее. Живой космонавт, не разбитый от удара об землю, удачно приземленный, заблудившийся в тайге. Митя решил непременно догнать человека, но сперва окликнуть.

– Эй! – крикнул Митя, но космонавт не обернулся и принялся идти быстрее. – Стой! – крикнул Митя и сам ускорил шаг.

Фигура стала здорово петлять, будто бы пытаясь скрыть следы или запутать бдительность Мити.

– Стойте!

Митя побежал вслед за фигурой. Фигура побежала прочь от Митиного преследования.

– Я хочу помочь!

Митя бежал отчаянно, но космонавт, несмотря на тяжесть скафандра, бежал куда быстрее и постепенно исчезал из поля зрения, как удаляющаяся на горизонте птица. Митя бежал и сильно терял дыхание, стал запинаться и больно биться о стволы плечами, но от ударов он так и не развидел космонавта, а, наоборот, все сильнее убеждался в его существовании. И вот белая фигура скрылась за валежником, Митя, выложив последние силы, перебросил свое тело вслед за космонавтом и полетел кубарем вниз с почти отвесной обратной стороны валежника. Падал недолго, два-три витка вокруг своей оси – и ушел Митя всем телом под воду. Холодная и какая-то пряная на вкус, черная вода Сизёра приняла Митю как родного. Он скоро вынырнул и встал посередине реки истекать водами. О космонавте Митя уже не тревожился и стоял так по колено в воде, глядя на свое пластичное отражение в черном зеркале реки. Совсем рядом он услышал голос птицы. Митя узнал в этих звуках желну, но почему-то на сей раз она не плакала, а изображала что-то похожее на усмешки. Так, по крайней мере, показалось Мите. Тогда Митя выбрался из Сизёра и осмотрелся, вокруг никого не было: ни космонавтов, ни прочих людей, только он сам, желна, ее «корыто» и ее издевательский смех. Митя стоял на берегу и не мог пошевелиться, вода стекала по нему неторопливыми ручьями, уходя обратно в реку. Митя смотрел по сторонам, но уже без надежды увидеть странную фигуру в белом, а будто бы в поиске какого-то сигнала или знака, чего-то, что явно выделилось бы на фоне всего ритмичного шума леса, всего сливающегося в единое полотно образа. Всего, что выделялось бы на фоне этой мертвой реки и его самого. Митя словно продолжал лежать в Сизёре, наблюдая за миром сквозь слой воды. Ему показалось, что он будто бы вернулся в какую-то свою первозданную среду, будто бы и родился именно там, в этой темной реке. Сквозь водяной слой, как через полиэтиленовую пленку, было сложно что-нибудь различить, все теряло свои очертания и было словно в плотной дымке. И тут Митя почувствовал, что ему больше нет нужды полагаться на «свое-чужое». Тело, место, правда, боль, жизнь, смерть… Все это сквозь плотную дымку, сквозь торфяную речку – и свое, и чужое, и ничье. Но только стоит зачем-то посмотреть вокруг своими черничными зрачками, как все автоматически начинает обретать положение, значимость, определенность. Вот и не надо тогда вовсе смотреть.

Митя шел вниз по течению Сизёра, уверенный в том, что рано или поздно выйдет к мосту по янчерской дороге. И вот эти его сутулые шаги – единственное, что принадлежало истинно ему, что было безотносительно дымки или взгляда на мир. Тяжелый шаг, с которым он преодолевал пространство. Шаг резьбы на этом случайном винте, по которому он ритмично закручивался гайкой, ничего о нем не полагая и окончательно потеряв к нему всякий интерес.

Митя выбрался на мост и нашел уазик невредимым. Единственное, что изменилось, – так это то, что кассета вновь неясным образом распуталась и магнитола, высасывая силу из аккумулятора, проигрывала все ту же печальную песню о любви к кому-то неопределенному под аккомпанемент пьяного саксофониста. Митя не стал останавливать кассету, он выложил папиросы на капот и начал чего-то ждать. И в ответ на его ожидания с пригорка по дороге к уазику стал спускаться человек. Это был человек в белых одеждах, на космонавта Комарова совсем не похожий. Митя разузнал в фигуре бабку Анастасию, она тихонько шла к уазику, отгоняя веточкой комаров от лица, держа за спиной маленький пестерь.

Анастасия приблизилась к уазику и улыбнулась:

– Митя, ты ли мый ли? А ме мыйко не узнала тэныт. Кытшэм басэк зонка[18] стал, аж ноги подкашиваются.

Бабка подмигнула и продолжила свой поход – пересекла невидимую реку.

Митя же ничего не ответил, только улыбнулся вслед уходящей под пьяные звуки саксофона Анастасии и подумал:

«Это хороший знак… Узнала… Выходит, пришла в себя старушка».

 

 



 Дмитрий Ретих родился в 1986 году в Кудымкаре Коми-Пермяцкого автономного округа. Учился в ПГИИК на кафедре режиссуры и мастерства актера и в Литературном институте. Окончил сценарное отделение ВГИКа. Работал сценаристом на телесериалах. Занимался экспериментальной музыкой, выпустил два десятка альбомов, главным образом на американских и европейских лейблах звукозаписи. С пьесой «Пятна Лярше» вошел в длинный список конкурса «Действующие лица – 2010». Драматическая миниатюра «Восемнадцатый» была поставлена на сцене Центра драматургии и режиссуры. Печатался в сборнике «Новые писатели – 2017».

[1] Сильный дождь (коми-перм.).

[2] Нет ничего (коми-перм.).

[3] Так ты что (коми-перм.).

[4] Здесь: сныть (коми-перм.).

[5] Отказ в грубой форме, означающий акт обильной дефекации на объект отказа (коми-перм.).

[6] Иди отсюда! (коми-перм.)

[7] Я умираю (коми-перм.).

[8] Бери (коми-перм.).

[9] Он растерянный (коми-перм.).

[10] Дураки (коми-перм.).

[11] Красавчик (коми-перм.).

[12] Грибы (коми-перм.).

[13] Уйди (коми-перм.).

[14] Сынок (коми-перм.).

[15] Я еще ребенком был тогда (коми-перм.).

[16] Он умирает? … А ты что такой мрачный? … Я?.. Да я не знаю. (коми-перм.).

[17] Что? (коми-перм.)

[18] Ты, что ли? А я что-то не узнала тебя. Какой красивый мальчик (коми-перм.).



Другие статьи автора: РЕТИХ Дмитрий

Архив журнала
№12, 2018№11, 2018№10, 2018№9, 2018
Поддержите нас
Журналы клуба