Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №132, 2015
1
Размышления о переводе в культуре, переводе и культуре, переводе как культуре становятся сейчас, по моему ощущению, крайне важны и, может быть, вообще выходят для гуманитарных наук на первый план[2]. Связать это можно, мне кажется, с двумя причинами. Во-первых, сегодняшняя культура — это пространство постоянно множащихся, пересекающихся и изменяющихся смысловых границ, семантических рубежей, разделяющих и соединяющих пределов. Кому как не переводчику, вооруженному филологическим знанием, социальным воображением, историческим чутьем, быть героем этих разбегающихся и вновь собирающихся пространств смысла? Во-вторых, в последние годы — в противовес принятым долгое время представлениям о доступности и прозрачности текста, о принципиальной невидимости перевода и самоустраняющегося переводчика — был выдвинут, как раз напротив, ряд активных и даже агрессивных, подчеркнуто авторских стратегий перевода, в том числе — в России (о некоторых из них я надеюсь рассказать ниже). Эти попытки заслуживают интереса и ждут истолкования.
Значимость и, вместе с тем, проблематичность феномена перевода, как и фигуры переводчика, на мой взгляд, сегодня возрастают, и подобный рост имеет взрывной характер. Это требует мультидисциплинарного исследования и осмысления. Конечно, я не могу претендовать сейчас не только на решение, но даже на постановку такой масштабной задачи. Ограничусь предварительной формулировкой нескольких относящихся сюда проблем.
2
В этом сообщении я развиваю некоторые идеи французского переводчика и теоретика перевода Антуана Бермана (1942—1991), сформулированные им в середине 1980-х годов — в монографии «Опыт чужого: Культура и перевод в Германии эпохи романтизма» (1984) и курсе лекций того же года, изданных под названием «Перевод и буквальность, или Гостеприимное прибежище отдаленного» (1985)[3]. Начну с неизданного текста Бермана, относящегося
к 1991 г.: «Говорить о переводе значит говорить о литературе, о жизни, судьбе и природе литературы, о том, как она высвечивает нашу собственную жизнь; это значит говорить о коммуникации, передаче, традиции; говорить о взаимоотношениях своего и чужого; говорить о материнском, родном языке и о других наречиях, о бытии человека, невозможном вне языка; это значит говорить о письменном и устном; говорить об истине и лжи, о предательстве и верности; говорить о подражании, двойничестве, подделке, вторичности; говорить о жизни смысла и жизни буквы; это значит отдать себя захватывающему и опьяняющему круговороту самопознания, в котором само слово “перевод” снова и снова выступает собственной метафорой»[4].
Речь далее пойдет о переводе преимущественно поэтическом и, по своему заданию, «поисковом» — то есть переводе, который ориентирован на создание (воссоздание) предельно насыщенного смыслом литературного образца, которого уже-еще-нет. «Уже нет», поскольку текст, подлежащий переводу, состоялся, и чаще всего давно состоялся, в «родной» литературе его автора и языке-доноре, отошел в их прошлое. Однако переводчик создает на его основе текст, которого «еще нет». И нет не только в литературе воспринимающей, к чему литературное сознание как будто бы привыкло, но нет, что вовсе не так привычно для думающих о словесности и переводе, и в литературе «родной», поскольку перевод делает переводимый текст новым, раскрывает его как незнакомый. Такой перевод, можно сказать, отменяет уже произошедшее в «родной» культуре понимание и усвоение текста — понятно поэтому особое внимание Бермана ко «второму переводу», «пере-переводу» известных и даже прославленных текстов[5]. Опыт дефамильяризации, остранения привычного, когда в литературу-донор и литературу-восприемницу вторгаются точка зрения и перспектива «иного», как бы отменяет уже состоявшуюся рецепцию — трудную, конфликтную, но так или иначе закончившуюся примирением историю переживания и принятия переводимого текста в его «родной» культуре (может быть, поисковый перевод вообще противостоит отнесению к прошлому как сбывшемуся, то есть по-своему противостоит истории, историзму как таковым).
Иными словами, он создается в перспективе будущего, как своего рода утопия, и с ориентацией на некое ирреальное, небывалое или даже невозможное состояние языка и литературы. Вот как об этом пишет Берман: «Перевод, по самой своей сути, одушевлен желанием открыть Чужое именно как Чужое его собственному языковому пространству… Этическая, поэтическая и философская цель перевода заключается в том, чтобы выявить чистую новизну в ее собственном языке, сохранив эту видимую новизну. И даже, говоря словами Гёте, придать ей новую новизну, поскольку эффект этой новизны в ее собственной языковой атмосфере уже стерся»[6].
Тем самым, в представление о переводе как взаимодействии вводится новая «инстанция» — своего рода текст-посредник, воображаемый «объективный коррелят» (по известному выражению Т.С. Элиота), который, можно сказать, существует на некоем «ином» праязыке, параллельном любому реальному языку, и воссозданием которого является данный конкретный переводной текст. Переводчик выступает при этом производителем и распорядителем различий, а сам перевод живет различиями — границами, разрывами и напряжениями а) между исходным текстом и его родной языковой средой, б) между языком-донором и языком-восприемником, в) между новым, уже переводным текстом и его, перевода, собственной языковой средой. Ценность различия символизируется в различных концепциях перевода как «непереводимость», непроницаемость или неисчерпаемость, как бы даже непонятность или, по меньшей мере, многозначность исходного текста (предельным воплощением такой непереводимости традиционно выступает поэзия, непрограммная субъективная лирика).
Однако эта замкнутость поэтического текста парадоксально сочетается в поэтологических концепциях от романтиков до Валери с идеей универсального языка поэзии и представлением о «всепереводимости», для которой (от Августа Шлегеля через Джеймса Джойса до Армана Робена) «непереводимого не существует» — есть только пока еще не переведенное. На примере Шлегеля и Робена Антуан Берман отмечает антагонистический конфликт между их «желанием перевести всё» и неприятием собственного, родного языка как «неуклюжего, негибкого, годного для работы, но не для игры»[7]. Берман аналитически представляет эту ценностную коллизию в сознании переводчика как столкновение коммуникации (сообщения, передачи информации) и манифестации (явления, эпифании и, соответственно, приобщения, причащения к явленному смыслу)[8]. Конфликт между представлениями об уникальном и всеобщем, ценностями неисчерпаемой герметичности (непереводимости) и безграничной коммуникативности (коммуницируемости, идеальной способности быть переданным, сквозной смысловой прозрачности) — движущая сила искусства перевода и деятельности переводчика. Сходным образом понимает свою задачу Татьяна Баскакова, говоря о работе над переводами стихов и прозы Пауля Целана: «…ничего не сказано раз и навсегда, а ты все время — за сказанным, на другой стадии разговора — находишь какое-то продолжение»[9].
3
Создание такого рода временных и модальных конструкций, «фантастических объектов» и практика работы с ними — достижение литературы и философской мысли, но также и творческой, переводческой практики романтизма, прежде всего — немецкого, английского и американского (Новалис, братья Шлегель, Тик, Гёльдерлин, Колридж, Эдгар По). Могу предположить, что оно связано с общим интересом романтиков к «другому» (другим языкам и странам, другому типу человека, другим формам смыслопорождения и творчества — фантазия, транс, наркотическое опьянение и т.п.), с их гетерологическим сознанием и мировоззрением, которое и представляет собой первый феномен модерна в литературе и культуре Запада. Характерно, что именно у романтиков рождается представление о переводе как культуротворческом действии, как культуре, разрабатывается культурологическая теория перевода, равно как у них же возникают такие формы другой литературы или другой поэзии, как, например, стихотворение в прозе (а у их прямых наследников — Бодлера, «проклятых поэтов», символистов — верлибр). Собственно говоря, одной из таких новых культурных форм («фантастических объектов») является и введенное Гёте понятие «мировая литература», равно как само понятие «культура» в его модерном, современном смысле, развитом в Европе конца XVIII — первой половины XIX вв., прежде всего в Германии и Великобритании.
Практическим приложением подобных идей в работе профессиональных переводчиков ХХ в., а также их издателей, редакторов, литературных критиков, читателей выступает своеобразная «мистика (недостижимого) оригинала» и, вместе с тем, «единственно верного, окончательного (и столь же недостижимого) перевода». На основе таких представлений организуются взаимодействие между перечисленными участниками, процедуры восприятия и оценки их переводов и т.д.
Хорхе Луис Борхес, считавший перевод лучшим поводом для дискуссий о литературе, видел главную проблему и болевую точку перевода именно в понятии оригинала[10]. Похоже, в нем действительно скрыто неразрешимое противоречие, и переводчик напоминает Ахиллеса известной зеноновской апории. Он привязан к исходному тексту, но никогда не может — и не сможет — его достигнуть. Этим напряжением, натяжением между несводимыми краями и питается, по-моему, страсть к переводу с ее неутолимым упорством и беспрестанным препирательством.
Мифология, даже мистика оригинала вызывает и представление о единственно верном, окончательном, классическом переводе. За обоими этими предельными идеями-полюсами стоит образ культуры как вечного хранения эталонных образцов в пространстве и времени. Но если оригинал, по определению, идеален и неизменен, неприкосновенен и неповторим (он ведь — изначальный, а для него самого как будто бы нет прообраза, он — своего рода сын без отца и рожден без зачатия), то переводчик, взявшийся его уберечь от забвения и принести новым временам и народам, неизбежно становится… предателем: Traduttore tradittore[11]. Проблема перевода ощущается, опознается и формулируется как неумолимое раздвоение текста на оригинал и перевод (или даже переводы), неисправимая двойственность переводчика — то ли со-творца, то ли копииста. Однако заключена она, по-моему, как раз наоборот, в метафоре тождества, однозначной верности произведения себе. Если оно герметично замкнуто в полноте собственного смысла, то как мы вооб ще можем его знать? Утверждением самотождественности текста, его подлинности и высоты или глубины выступает констатация его непереводимости, закрытости, неприступности. Я намеренно довел идею первозданного совершенства, классического образца до абсурда, чтобы показать: перед нами ценностная коллизия, неразрешимое столкновений ценностей, и здесь возможен другой поворот мысли.
Будем понимать тождество как условную меру изменений, вне которых жизнь текста невозможна, поскольку невозможно его прочтение. Текст — это запись изменчивости, поскольку он должен, обречен быть прочтенным. А раз это так, то перевод становится стратегией поиска, как культура — не музеем восковых фигур, а живым и безостановочным умножением многообразия в пространстве и времени выбора. И выбор этот открыт как перед автором, так и перед читателем. Совершенно не случайно, что перевод, литература, культура осознаются в качестве проблемы на рубеже XVIII—XIX веков (сами слова и понятия, конечно же, намного древнее). Это происходит в тот период и в том контексте, когда в Европе заново рождаются представления о критике (у Канта), об истории (у Гердера), вообще о понимании (у Гумбольдта и Шлейер махера). Тогда и происходит переводческий взрыв: Гумбольдт переводит Эсхила, Гёльдерлин — Софокла, Шлейермахер — Платона, Август Шлегель — испанские романсы и Камоэнса, Данте и Кальдерона, Людвиг Тик — Шекспира и драматургов-елизаветинцев, Гёррес и Хаммер-Пургшталь — старых персов. В разрыве с когда-то наследовавшейся традицией и в собственноручном, добровольном, свободном создании традиции новой (так сказать, в изобретении и выборе себе нового отца) закладывается культура европейского модерна. Она неотделима от перевода так же, как от истории и критики. Джойсу и Борхесу оказывается нужен Гомер, как Герману Броху и Полю Валери — Вергилий, как Паунду и Элиоту — Данте, как Чеславу Милошу и Анри Мешоннику — Библия.
То, что Антуан Берман называет «вторым переводом», «пере-переводом» (re-traduction)[12], — неотъемлемый элемент этой новой традиции. Перевод тепе рь — не откровение, а толкование и потому не вправе претендовать на окончательность. Больше того, он живет полемикой, спором переводчика с прежними переводами, включая самоопровержение, переписывание им собственных переводов. Стимулом к работе служит обновление, но парадокс Новейшего времени заключается, среди многого другого, в том, что «старое» может оказаться самым «новым» и архаизация — модернистской стратегией. Так (эти примеры архаизирующей и «буквалистской» переводческой стратегии Берман разбирает в своей книге «Перевод и буквальность») поступал уже дерзко этимологизирующий в своих переводах из Софокла Гёльдерлин, обращавшийся для этого к древнегерманскому и швабскому языкам. Так поступал Шатобриан, «буквально» переводя «Потерянный рай» Мильтона поэтической прозой с опорой на латинский язык и включая в нее латинизмы из латинского перевода Библии. Так делал Пьер Клоссовский, латинизированным синтаксисом и лексикой в новом переводе вергилиевской «Энеиды» (1964) напоминавший французскому языку о его латинском происхождении и тем самым открывавший в нем новые возможности на будущее. Так Михаил Гаспаров, и тоже в шестидесятые годы XX века, перелагал Пиндара языком русской прозы начала XIX столетия.
Практика поискового перевода как открытия уже-еще-не существующего в литературе и языке, лишь предстоящего им в будущем, противостоит пониманию перевода как транспортировки готового, уже ставшего смысла и ориентации переводчиков, редакторов и т.д. на «вечное», устойчивую норму (популяризирующий или просветительский перевод). В этом плане парадоксальной тактикой инновации может, как я уже говорил, стать архаизация, стилизация архаики (ср. понятие «архаисты-новаторы» у Юрия Тынянова). Собственно говоря, моду на старину — германскую, шотландскую, испанскую, индийскую и проч. — вводят, опять-таки, романтики, а вслед за ними к ней обращаются символисты.
Своего рода иллюстрацией к высказанным тезисам могут быть переводческие принципы и практика Михаила Леоновича Гаспарова[13].
Подготовил к публикации А.И. Рейтблат
[1] В основе статьи - тезисы сообщения на немецко-российской конференции «Культура и/как перевод», организованной рабочей группой по славистике DGO (Берлин, 11-13 декабря 2009 г.). (Был опубликован только немецкий перевод: Translation als Strategie für literarischer Innovation // Kultur und/als Übersetzung. Russisch-deutsche Beziehungen im 20. und 21. Jahrhundert / Hg. Ch. Engel, B. Menzel. Berlin: Frank & Timme, 2011. S. 177-188. - Примеч. публикатора.)
[2] В философском плане см. об этом: Автономова Н. С. Познание и перевод: Опыты философии языка. М.: РОССПЭ Н, 2008.
[3] Berman A. L’epreuve de l’etranger: Culture et traduction dans l’Allemagne romantique. P.: Gallimard, 1984; Idem. La traduction et la lettre, ou L’auberge du lointain. P.: Seuil, 1999. Обе книги не раз переиздавались, переведены на несколько европейских языков, фрагменты русского перевода см.: Логос. 2011. № 5/6. С. 92-113. О Бермане и его переводоведческом подходе см.: La Traduction-poésie. À Antoine Berman / Sous la dir. de Martine Broda. Strasbourg: Presses universitaires de Strasbourg, 1999 (и особенно текст самой составительницы «Berman ou l’amour de la traduction» на с. 39-48); Nouss A. Antoine Berman, aujourd’hui = Antoine Berman, for our time. Montréal: Université McGill, 2001; Kuhn I. Antoine Bermans «produktive» Übersetzungskritik: Entwurf und Erprobung einer Methode. Tübingen: Narr, 2007.
[4] Цит. по: Berman A. La traduction et la lettre… (задняя сторона обложки).
[5] Berman A. L’epreuve de l’etranger. P. 12 etc.
[6] Berman A. La traduction et la lettre. P. 75-76.
[7] Berman A. L’épreuve de l’étranger. P. 21—22. У Робена это осложняется ранним двуязычием: его первый, действительно родной, «материнский» язык — один из диалектов бретонского, французский, который он выучил в школе, для него — второй. Берман пишет о «мессианском порыве» Робена «превзойти ограниченность эмпирически существующих языков и своего собственного языка… ради подлинного слова или, как говорит он сам, “стать Словом, а не словами”» (Op. cit. P. 23). О безвременно погибшем поэте и переводчике с восьми языков Армане Робене (1912—1961) см.: Bouchon M.-L. Armand Robin (1912—1961). Saint-Martin-d’Hères: IEP, 1990; Lilti A.-M. Armand Robin: le poète indésirable. Croissy-Beaubourg: Aden, 2008.
[8] Berman A. La traduction et la lettre. P. 76.
[9] Целан П. Стихотворения. Проза. Письма. М.: Ad Marginem, 2008. С. 708.
[10] Borges J.L. Las versiones homéricas // Borges J.L. Obras completas. Madrid: Ultramar, 1977. P. 239 etc. Подробнее о Борхесе-переводчике и его понимании перевода см.: Дубин Б. Книга мира // Борхес Х.Л. Собр. соч.: В 4 т. СПб.: Амфора, 2001. Т. 4. С. 20—25.
[11] Берман приводит в этой связи фразу выдающегося переводчика Франца Розенцвейга о том, что «переводить — значит служить двум господам» (Berman A. L’épreuve de l’étranger. P. 1).
[12] Berman A. L’épreuve de l’étranger. P. 12, 281.
[13] См.: Дубин Б. Автор как проблема и травма: стратегии смыслопроизводства в переводах и интерпретациях М.Л. Гаспарова // НЛО. 2006. № 82. С. 300—309.
- See more at: http://www.nlobooks.ru/node/6137#sthash.jfjbMR7Q.dpuf